Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
Очнулся я только возле Сен-Сернена — собор стоял открытый целыми днями, чтобы каждый мог зайти попросить у святого Экзюпера защиты от новых вандалов. Внутрь я не пошел, скорчился на паперти, обхватив себя руками за плечи. Более одинокого и несчастного человека, как мне казалось, себе и представить нельзя. Может ли быть тоска тяжелее моей? «Наказание мое больше, нежели снести можно…» Sum tamquam vas perditum…[13] Сам не знаю, сколько я так просидел, молясь о скорой смерти.
Когда кто-то прикоснулся к моему плечу, я сперва даже не понял, что в этом прикосновении не так. Вскинул голову. Касались меня не рукой — нет, вовсе не рукой, а, как выяснилось, подбородком. На меня смотрели глаза небольшого лохматого человечка — вечного нищего с Сен-Серненской паперти. Безрукий калека сидел здесь день за днем, год за годом, все время, пока я жил в Тулузе, этот бедный человек с культями вместо обеих рук проводил под дождем и солнцепеком здесь, на церковных ступенях, с кружкой, подвешенной на груди. Иногда пел псалмы довольно красивым голосом. Иногда ел — как собака, ртом из миски, зажимая ее между колен. Порой с ним видели тихую старую женщину, которая эту миску приносила. Я так привык к его горестной фигуре, что не замечал его, человеческого обрубка — не заметил и сейчас, как витраж в окне или голубя, пьющего из лужи. А тут Сен-Серненский нищий мало что прикоснулся ко мне, являя живое участие — так еще и заговорил.
— Что ж ты, милый человек, — сказал он, снова тычась мне в плечо по-собачьи. — Убили, что ль, у тебя кого? Ничего, все под Богом ходим…
Я смотрел на него, медленно приходя в себя. Глаза у нищего были карими, ясными, а заросшее лицо — еще довольно гладким, и я пораженно понял, что убогий-то вовсе не стар. Вряд ли намного старше меня.
Я открыл рот и спросил первое, что пришло мне в голову.
— Как тебя зовут?
— Азальбером крестили, — с готовностью отозвался тот. Его кружка, где жидко позванивала медь, больно давила мне в спину. У него, бывшего для многих частью церковной паперти, оказывается, было человеческое имя. Да еще такое… Звучное имя нищего почему-то прозвучало для меня откровением, видением настоящей нищеты. Я протянул руку (руку! У меня-то были руки!) и коснулся его плеча.
— Как же ты живешь, Азальбер? Тяжело?
— Да привык помаленьку, за десять-то лет. Мамка, слава Богу, пока жива, есть кому суп варить. Жрать-то я уж сам приучился, а раньше было ей заботы — с ложки меня кормить…
Он говорил безо всякого надрыва, попросту повествуя — словоохотливому человеку тяжело, если целый жаркий день не с кем словом перекинуться; а я сидел, таращась на него, как на чудо какое, и пробовал понять — как же он каждый день встает с постели, ходит в нужник (тоже небось с помощью мамки, чем же они оба живут, неужели подаянием?), глотает по-собачьи свой бедный завтрак и тащится на работу, на паперть, с кружкой на шее, чтобы мимо проходила и пробегала настоящая жизнь, а ты — сиди, пой псалмы, молись… молись за всех этих, которые с руками.
Мне приходилось слышать о нищих, которые сами наносили себе разного рода увечья, чтобы им лучше подавали; но о таких увечьях — обе руки крепкого городского паренька ровно и одинаково обрублены под корень — я слишком хорошо знал. Так поступают франки с пленными сержантами, пехотинцами, за которых никто не даст выкупа. Боже ж мой, а что, если Азальберу захочется почесать в носу? Или поковырять в зубах? Или, прости Господи, по большой нужде не ко времени?
Десять лет, он сказал — десять лет, значит, изувечили его в 1209-м. В самом начале войны…
— Откуда ж ты родом, Азальбер?
— Как есть мы с мамкой с-под Безьера, — та же готовность, тот же спокойный взгляд. — Меня-то еще до того взяли, как город сгорел, еще на вылазке. Можно сказать, повезло: не жизни, а токмо рук через это лишился. Господь упас — изо всех наших, кто до конца держался, считай, один жив остался. Повезло нам с мамкой, слава Богу, аж до Тулузы добрались.
Он еще славит Господа… Живет и славит Господа.
— Благослови тебя Бог, Азальбер, — сказал я и поцеловал его в грязную лохматую голову. Тот, послушно наклоняя лоб, попросил привычно:
— Вы б и подали чего, милый человек. А я помолюсь святому Экзюперу за упокой души… как покойников-то звать?
— Альзу. И… Толозан, — ответил я. Имя папаши Гвоздолома само собой всплыло в памяти — хотя слышал я его от силы один раз. И за неимением иного подаяния бросил в кружку Рамонетово кольцо с винным гранатом. То, что из-под Базьежа.
И только отойдя на несколько шагов, я вновь устыдился и повернулся к нему. Чесался затылок, но я стеснялся при безруком почесать его рукой.
— Ты, Азальбер, о Толозане не за упокой молись… лучше за здравие. Вдруг он живой еще.
И только тогда заметил, что я стою на алом тулузском кресте, выложенном на мостовой. В самой его середине. А в небе собирались быстрые июльские облака, обещая благодатный дождь.
* * *В доме мэтра Бернара я выдержал ровно неделю. Находиться там стало невыносимо. В осажденном городе не так чтобы много еды; я стеснялся есть, хотя мне всякий раз благородно накладывали в тарелку супа или каши, что ели сами. Не знаю, почему мэтр Бернар был так добр — я понял бы его, не дай он мне ни крошки и выброси он в первый же день все мои вещи за порог. Однако за стол меня больше не пускали, я уносил еду к себе, наверх. Со мной никто не разговаривал; когда я входил, оживленный разговор тут же умолкал. И отнюдь не самым тяжким испытанием оказался дядя Мартен — страшно исхудавший, больной, он единственный не обходил меня вниманием и всякий раз при встрече страшно поносил, повторяя слова своего зятя: «Мы зна-али, что франкская гнилая кровь свое возьмет!» Остальные просто молчали. Замолкали, когда я входил, и продолжали разговор, когда дверь за мной закрывалась с противоположной стороны. Мэтр Бернар ждал, когда я наконец уйду навсегда; вся семья — тоже. Иногда я ловил на себе взгляды женщин — не только наших домашних, но и соседок — но как только пытался встретиться с кем-нибудь глазами, все тут же отворачивались. Я спросил соседку Раймонду, не наш ли это кувшин у колодца — она взглянула на меня так, будто я выронил изо рта змею. Не уйди я немедленно — наверное, ударила бы или обругала. Пара попыток заговорить с Аймой закончилась тем же самым — «Не трогай меня!» — и новая пощечина. Когда однажды — на третий раз — я совсем взбеленился и не разомкнул рук, силой удерживая девицу: «нет, мол, наконец-то ты меня выслушаешь!» — она неожиданно расплакалась мне в лицо, продолжая выкручиваться и шипя: «Пусти, гад, отцу скажу!» Испугавшись ее злых слез, я тут же отпустил Айму, и она плюнула мне под ноги. Попади ее плевок на меня — обжег бы.
А на следующий день Айма исчезла. Я не знал, где она, и не решался спросить. Назавтра вернулась, и я понял все без вопросов — по черному бесформенному платью, из-под которого виднелась черная же рубашка (по летней-то жаре!) По подобию монашьего клобука на голове. По красноватым от слез глазам н`Америги. По тому, что родной отец, вместо того, чтобы обнять дитя, отступил на шаг и медленно, с трудом преклонил колено… По тому, что Айя беззвучно, одними глазами предложила мне немедленно выйти за дверь, одновременно глядя испуганно, будто желая защищать от меня теперь особенно уязвимую сестру… Айма приняла катарский постриг, еретикацию, Айма стала монахиней — стократ хуже, чем монахиней, потому как навеки погубила свою душу. И по тому, что она ни разу не подняла на меня глаз — хотя бы с вызовом, хотя бы с отвращением — я понял, что отчасти повинен в ее губительном решении.
Представляешь ли ты, mi dilecta[14], такое чувство — когда бешено хочется напиться, но нет ни капли вина? Тогда стояла дикая жара. Церковь Сен-Ромен была открыта, из ее тенистых глубин катились волны каменной прохлады. Больше всего на свете я хотел войти туда, чтобы остаться там навсегда. Простоял у церкви сам не знаю сколько, пока солнце не скрылось за ее квадратной колокольней; я спросил Господа — скажи мне, если Ты этого хочешь. Пусть выйдет он — Ты понимаешь, кто — и позовет меня войти.
Господь молчал. Из церкви несколько раз выходили — и снова ныряли обратно, отирая пот — белые монахи, по большей части незнакомые. Один раз мелькнул брат Бертран.
Я, преодолев стеснение, подошел спросить — не знает ли он, что стало с раненым крестоносцем, который пребывал у них на попечении. Брат Бертран замялся, нервно сцепив руки, в которых болтались странные какие-то, не сплошные четки. Я постарался развеять его опасения, сказал, что я, мол, спрашиваю как друг, я же и принес в монастырь того… франка.
Брат Бертран ответил — почему-то тревожно оглянувшись — что раненого уже нет в Сен-Ромене, милостью Божией его переправили за стены, в лагерь северян. Я задержал его еще на миг, хотя видел, что тот хочет скорее уйти. Спросил, а здесь ли, в церкви ли… отец Доминик. Имя его далось мне почему-то нелегко, как некогда — твое, Мари, а позже — графа Раймона. Брат Бертран покачал головой — нет, отец Доминик ушел уже несколько дней назад, ему ведь осада не помеха, Божий человек ничего не боится. И в Тулузу-то он заглянул всего на пару дней, по пути из Испании; его тут и не ждали, тем более что война. А теперь отправился он на север, взяв с собой одного из молодых братьев, и…