Луи Арагон - Страстная неделя
Пока отец Элизе собирал свое имущество, свои баночки с мазями, сворачивал бинты и без умолку рассказывал о своих дорожных злоключениях между Понтуазом и Бовэ, Мармон вдруг заметил сидящего в углу молодого человека в форме мушкетера, который поднялся со стула при появлении маршала. В первую минуту он не узнал в этом скромном гвардейском поручике генерал-майора Рошешуара, племянника Ришелье по жене, человека тоже не вполне обычной судьбы, подобно своему дяде бывшего офицером русской армии, которого по приказу царя назначили комендантом парижских укреплений в момент вторжения союзников в столицу Франции в 1814 году. Леону Рошешуару на вид казалось не больше двадцати семи лет, однако был он приземистым, жирноватым, с пухлой, несколько помятой физиономией под шапкой каштановых, мелко вьющихся волос. Он был управителем у Ришелье в Одессе и целых семь лет заведовал хозяйством герцога, так что тот решил даже сделать его наследником всех своих русских владений, но потом заменил в завещании его имя именем господина Стемпковского. Когда отец Элизе собрался уходить, Рошешуар встал и проводил его до дверей.
— Значит, действительно меня допекло, господин маршал, значит, действительно нужен был мне врач, если я согласился допустить до себя эту гнусную личность. Да ведь у него на физиономии прямо-таки написана вся похоть нашего смутного времени, усугубленная лицемерием сутаны. Не могу взять в толк, как это государь, безусловно сознающий необходимость восстановить во Франции не только Трон, но и Алтарь, как может он допустить, чтобы в самом ближайшем его окружении находился субъект, всем своим видом способствующий распространению атеистических идей. Ведь именно поэтому злые языки имеют смелость утверждать, что их связывает какая-то тайна, а это уж прямая клевета и оскорбление его величества… Послушай-ка, голубчик Леон, если хочешь повидаться со своей кузиной, иди, не бойся, ты меня оставляешь в надежных руках!
Слова эти, адресованные господину де Рошешуар, сопровождались вежливым жестом в сторону Мармона. Поручик черных мушкетеров отвесил поклон и пояснил Мармону, что маркиза де Крийон, урожденная Мортемар, только что прибыла в Бовэ, держа путь в замок своего свекра, и он просит герцога Рагузского извинить его за то, что ему приходится уйти.
— Я и Монпеза́ с собой возьму… кузина питает к нему слабость.
Монпеза́ ни на шаг не отставал от Леона Рошешуара, который еще накануне вторжения союзников в Париж взял его себе в адъютанты. В молодом генерале Рошешуаре как-то странно сочетались утонченная вежливость и дерзость. Говорили, что, когда братьям Рошешуар было одному семь, а другому восемь лет, их матушка, покидая Францию, оставила детей в Кане у владельцев банного заведения, которые использовали братьев Рошешуар в качестве мальчиков при банях. Что ж, оно и чувствуется.
Герцог проследил за ним взглядом. Потом, повернувшись к Мармону, сказал:
— Видите ли, господин маршал, обычно люди удивляются тому, что при Революции и Империи таланты проявляли себя в самом раннем возрасте. С экстазом говорят о юнцах, которых производили в генералы тут же, на полях сражений… Но ведь так было не только при Империи. Возьмите хотя бы графа Рошешуара: ему было двенадцать лет, я не оговорился, было ровно двенадцать лет, когда он уже служил офицером английской армии в Португалии, а в шестнадцать лет он пересек всю Европу, направляясь ко мне в Одессу, где жил при мне его брат. Я видел его, девятнадцатилетнего, под огнем турок на одном из дунайских островов. В том же году он вместе со мной вошел с боем в Анапу, черкесский город, объятый пламенем, где наши матросы и наши казаки в общей неразберихе стреляли друг в друга, и по его просьбе он возглавил карательную экспедицию против мелких кавказских князьков, которые непрерывно совершали набеги, грабили и опустошали курени Запорожской сечи. Подумайте только, ему не было и двадцати, когда он с той же целью пошел на татарские аулы, руководил обысками и карательными отрядами, а люди его грабили и жгли сакли. И лишь немногим больше было Леону, когда я поручил ему объехать все села между Одессой и Москвой и выдать по двадцать пять ударов кнута каждому казаку в тех сотнях, что возили послания из Новороссии в Петербург его императорскому величеству и были повинны в пропаже многих бумаг. Вообразите себе, что этот страшный каратель, этот Михаил Архангел, имел детскую, даже девичью наружность, и в восемьсот одиннадцатом году графиня Нарышкина… вы, должно быть, знали ее мужа во время пребывания союзников в Париже… так вот, графиня Нарышкина увезла его с собой в Бахчисарай, где он, переодевшись в женское платье, беспрепятственно посетил женский гарем, не смутив ничьего покоя, кроме своего собственного — столь велика была красота тамошних затворниц, не подозревавших о присутствии постороннего мужчины и в невинности душевной не скрывавших своих прелестей! Не буду говорить вам о том, какую роль сыграл он на Кубани во время кампании восемьсот одиннадцатого года, ни о его самоотверженном поведении в начале нашей борьбы с чумой, разразившейся в двенадцатом году в Одессе, откуда я его из осторожности удалил, и, поскольку Наполеон уже продвигался к Москве, я предпочел подвергнуть его опасностям войны, нежели опасностям эпидемии… впрочем, тогда при мне уже состоял маленький Ваня Стемпковский, вполне заменивший уехавшего Леона и не менее преданный… Но, рассудите сами, неужели русская кампания была менее трудной для царских солдат, чем для французских армий? У вас у всех, даже самых верных слуг короля, есть определенная склонность признавать героизм только за французскими войсками. В рядах французов был один Рошешуар, а другой Рошешуар был в рядах русских, и оба служили адъютантами у двух императоров. Разве не одинаково страдали они от холода, от голода, разве не тем же опасностям подвергались? Подумайте только, что за Березиной Леон де Рошешуар, служивший в дивизии Ланжерона, преспокойно жил (имелся негласный сговор между двумя враждующими армиями, и французы, сжигавшие все села и деревни, не тронули наполеоновской ставки, которую потом занял Александр)… так вот, Леон жил в комнате, только что оставленной прежним постояльцем: там на дверях собственноручно написал мелом свое имя его кузен Казимир де Мортемар, тот самый, чьи пушки нынче ночью завязли в грязи неподалеку от Сен-Дени… Ах, мы еще недостаточно задумывались над тем, что же, в сущности, так разделило французскую аристократию, почему родные и двоюродные братья очутились в двух враждебных лагерях! Сколько вам было лет, когда вас произвели в генералы? Рошешуару было двадцать шесть…
При этих словах Эмманюэль Ришелье сердито поморщился: в пылу разговора он совсем забыл о ссадинах на ногах и ягодицах и, неосторожно повернувшись на диване, почувствовал резкую боль. Мармон, никак не ожидавший такого половодья слов, а главное — того, что мысли герцога, чем больше он их развивал, тем больше походили на его собственные раздумья, машинально зажал между большим и указательным пальцами свою нижнюю губу, будто собирался оторвать ее, и сказал:
— Видите ли, герцог… словом, я сам часто после вашего возвращения думал вот о чем: почему, в конце концов, по каким таким причинам — сегодня-то я могу задать вам этот вопрос, — почему вы не пожелали принять участие в деле примирения французов, чем как раз и занялись принцы по возвращении во Францию?..
— Принцы? — переспросил Ришелье, и в голосе его прозвучала еле заметная ироническая нотка, но он тут же добавил: — Это, друг мой, долгая история. Вы хорошо выспались? И армия не слишком требует вашего присутствия? В таком случае я, пожалуй, сумею вам объяснить…
И герцог Ришелье закурил трубку.
VII
ПОСЛЕДНИЕ ВЗДОХИ ЗИМЫ
Пока герцог Ришелье объясняет Мармону, почему получилось так, что он стал чужим в своей собственной стране, и рассказывает ему о южной России, где прожил одиннадцать лет, Шарль, барон Фавье, адъютант маршала, спит беспробудным сном на самом верхнем этаже префектуры, где ему поставили кровать; лежит он на животе, руки раскинул крестом, навалившись на матрац всей тяжестью своего гигантского тела, и снится ему Персия, где он вот этой рукой, что бессильно свисает сейчас с одеяла, усилием вот этих мышц, разбитых сейчас усталостью после переезда в восемнадцать лье без передышки, изготовлял для шаха пушки, самолично отливал их в какой-то дыре, похожей на кузницу Вулкана, и под смеженными веками своих выпуклых огромных глаз он видит себя, видит трех данных ему в подручные бритоголовых персиян, видит, как персидская армия, вторгшаяся в Грузию, стреляет из этих пушек по войскам, которыми командует Арман-Эмманюэль Ришелье, губернатор Новороссии… Этот тридцатитрехлетний полковник ворочается на постели и стонет, потому что яркий свет заливает комнату, а задернуть занавеси он не успел. Губы его прижаты к собственному плечу и бормочут чье-то имя. Там, в Персии, под неумолимыми лучами солнца, обращающего все в пыль, в той стране, где в поэзии бьют фонтаны и щелкают соловьи, он купил на Ширазском базаре юную черкешенку и теперь ощущает возле себя присутствие этой белокожей девочки со смоляно-черными волосами, не знающей ни одного знакомого Шарлю языка — ничего, кроме горючих слез. Шарль научил ее тогда лишь нескольким словам, необходимым для любовной игры, и в юных нежных устах они звучали с беспощадной точностью, что так не соответствовало, так противоречило сходству, до сих пор волнующему Шарля, — даже сейчас, когда он спит в Бовэ, — сходству, подмеченному им между дочерью Испании и дочерью Кавказа, разделенными морем, и не одним; и он называл тем сокровенным именем свою рабыню, ту, что держал в своих объятиях, ту, что дарила ему наслаждения, называл сокровенным именем, которого она никак не могла понять: «Мария Дьяволица».