Дмитрий Вересов - Генерал
И в тот день вечером, гонимая этим заново обретенным полетом, Стази зашла наобум в кинотеатр, по-зимнему полупустой и полухолодный. На экране после шара замелькали окопы, а затем появились, как железные динозавры, громадные дальнобойные орудия. Их стволы бесконечно уходили в небо на востоке, и вдруг в призрачной серой дымке Стази явственно увидела купол Исаакия. Он тускло блестел, он был цел! Не разрушен! Стази не слышала слов комментатора, в глазах ее стоял купол безупречной формы, и она стиснула веки, чтобы видение не ушло. Но из-под зажатых век лились слезы, которых не унять, не остановить. Стази тихонько вышла из зала. И на заснеженной Унтер-ден-линден она впервые пожелала немцам поражения под Сталинградом – лишь бы они оттянули войска от ее города. «А ведь туда можно написать! – вдруг поразила ее такая простая мысль, доселе не приходившая в голову, несмотря на груды перлюстрируемых писем. – Как-то доходят же их письма. И, говорят, остарбайтеры тоже пишут, некоторые даже зовут своих сюда. Я ведь могу написать Налымовой, она точно никогда и ни за что не уехала бы из города! Но… что я напишу? Что жива и в плену? Что работаю с немцами? Не пропустят ведь. Может быть, лучше им думать, что я умерла, ведь та, прежняя, я действительно умерла, меня нет, я тысячу раз иная…»
Но в этот вечер она бестрепетно вернулась в квартиру на Мёренштрассе, была весела и надменна, но никто, кроме нее, не знал, что смеется и отдается не она, а другая женщина, которая, в общем-то, очень неплохо и умело имитировала настоящую Стази. Теперь она всегда будет иметь при себе эту женщину, которая была даже не то чтобы ее двойником, а, скорее, этакой поддежурной, просто так, на всякий случай. «Ты только не подведи меня, ладно? – прошептала Стази, касаясь руками холодных погон. – Не выдай!»
И та не выдала.
Но не успела Стази накинуть жакет и приколоть к нему лису – недавний подарок Рудольфа, как раздался стук, и на пороге появился Благовещенский. Он по-старомодному поцеловал ей руку, и она с удивлением увидела на старом генеральском мундире коричневую полоску со свастикой.
– Что это, Иван Алексеевич? Мы же бедные пленные – и только.
– Военному человеку без знаков туговато, Станислава Михайловна.
Обращение по отчеству залило Стази волной надежды и страха… но они были в помещении, и она только слегка улыбнулась.
– Помилуйте, это же еще августовский приказ, мне рассказывал о нем фон Герсдорф.
– Ну вот теперь только дошло до дела. Бездарно, конечно. Им, значит, орел, а нам эта фитюлька. Ну и на головной убор кокарда в виде зеленого овала с вертикальной красной полоской. Это что, скажите на милость, – это знаки различия русской армии?!
– Но, говорят, будут еще петлицы и погоны.
– Одни слова, Станислава Михайловна, одни слова. Петлицы просто какие-то светло-красные прямоугольники, а погоны и вообще германские с красным кантом. Ну, скажем уж точно, вдоль погона могут пустить один или два галуна, то бишь командир отделения или комвзвода. А комротам вообще вместо погон один сутажный шнур от немецких офицерских. Сволочи, право слово, сволочи! И ведь, заметьте, воинских званий не установили, это ж знаки различия только по должностям. А выше комроты русский, значит – атанде-с! Экая чушь, прости господи! Но я не за тем, Станислава Михайловна, я, знаете ли, за тем, что назначают меня русским начальником в Дабендорфе, и я пришел к вам сам в нерассортированных письмах порыться – авось и найду кого из знакомых.
– А может быть… мы найдем общих знакомых, – тихо выделила голосом Стази слово «общих».
– С радостью бы, Станислава Михайловна, но, боюсь, искать придется далеко.
– То есть? – опешила Стази.
– То есть, наверное, в городе Париже или Праге.
– Он жив?!
– Нет, не буду врать, не знаю. Но если искать, то там. Вы своего Герсдорфа попросите или лучше даже Байдалакова. Вон Федор с ним в приятелях, какие проблемы.
И Стази почувствовала, как лицо ее заливает густая краска стыда.
– Как вы…
– Да смею, детка моя, смею. Что уж тут не сметь, когда все говорят…
– Им не о чем говорить. – Неужели их имена уже треплют по всем лагерям? И значит, раньше или позже, разговоры эти дойдут до Рудольфа, если уже не дошли. Что ж… тем лучше. Лучше она сама. Лучше прямо сейчас…
– Простите, Иван Алексеевич, но мне пора, сегодня вечер Ольги Чеховой. Оставляю вам письма и надеюсь на удачу. Вот ключ, отдадите потом привратнице внизу. С наступающим!
И бегом, чтобы не растерять решимости, Стази бросилась вниз.
А внизу действительно в хлопьях мягкого снега шел своей веселой размашистой походкой веселый, чуть выпивший, счастливый от приближения Рождества фон Герсдорф. Шинель сидела на нем так ладно, фуражка была так лихо заломлена набок, и глаза так сияли, что Стази на миг почувствовала себя предательницей.
– Ну, – улыбнулся Рудольф, обдавая ее мятой зубного порошка и прелым листом дорогого коньяка, – сначала по Тиргартену, потом в кабачок, а потом в Гранд-отель?
– Нет, – тихо проговорила Стази. – Ничего этого не будет. Давай сядем.
И они сели на первую попавшуюся скамейку, ничем не отличимые от десятка парочек, гнездившихся в рождественский вечер по всей столице.
– Рудольф, я знаю все, что ты можешь сделать со мной. Подожди, не перебивай. Ты можешь отправить меня в лагерь, отдать СД, просто достать пистолет и убить сейчас. Тебя никто не осудит, наверное. Но люблю другого и изменила тебе. Все. Мне все равно. – Стази устало откинулась на спинку скамейки, и чувство свободы сделало ее легкой-легкой, почти невесомой.
По улице перед Стази текла река элегантных мужчин и дам в вечерних туалетах и дорогих мехах. Среди мужчин преобладали военные, отпускники, штабные центральных учреждений в новых, отлично сшитых формах, с обязательными кортиками и даже узкими и длинными штабными саблями. Армия победителей блистала своей прославленной выправкой, чистотой и образцовой дисциплиной. Иногда проплывала желтая форма африканского корпуса Роммеля, и на ее обладателей почти все оборачивались с уважением и восхищением: это была гордость армии, наследники наполеоновской славы…
А кто идет сейчас по Невскому в Ленинграде?!
Герсдорф медленно вытащил сигарету.
– В принципе, этого следовало ожидать. А жаль. Из тебя получилась бы отличная жена и мать. А теперь кончишь где-нибудь в больнице для бедных полуразложившимся трупом. Молчи. Мне плевать, кто он, я никогда не унижусь до расспросов. Какого черта я забрал тебя там, в Вюрцбурге?!
– Отпусти меня, – вдруг по-детски прижалась к нему Стази. – Ты замечательный, ты сделал для меня столько хорошего, я, наверное, просто пропала бы без тебя. Отпусти! Я буду работать, как работала, я ненавижу большевиков, я могу еще убирать где-нибудь, чтобы иметь кусок хлеба…
– Иди лучше на панель, русская шлюха!
– Мне все равно, Рудольф, мне всё – всё равно. На вот, тут билеты на Чехову.
– Пошла ты! Иди сама смотреть еще одну русскую блядь. – И Герсдорф, не повернувшись и не меняя веселого своего шага, скрылся в вечернем полумраке.
Стази сидела на скамейке, и розовый билет скоро намок от усилившегося снега.
11 января 1943 года
Берлин был в трауре, и черные флаги на белом снегу придавали завершенность цветовой гамме, превращая город в гравюру. Трухин с любопытством наблюдал за всеми операциями, невзирая на стороны – ему просто было интересно как тактику. И он с удивлением отмечал, что хваленый немецкий генштаб, всегда почти безукоризненный и четкий, тут нагородил массу ошибок. Одно то, что он даже не попытался переправить войска на другую сторону Волги и тем самым дал возможность большевикам сосредоточить там массу батарей, громивших немецкую артиллерию и подкрепления. А допущение раттенкрига[144], по поводу которого ироничные берлинцы шутили, что войска уже овладели кухней, но до сих пор бьются за спальню! Но эти шутки звучали в декабре, а в январе стало совсем не до шуток. И все-таки раньше этот позорный разгром немцев занимал бы Трухина куда больше – сейчас у него оказалось как-то сразу слишком много дел, причем дел непривычных. Он с удивлением и активностью неофита наблюдал за немецкой жизнью, открывавшейся ему совершенно с неожиданных сторон.
У-бан[145] и Эс-бан[146] были переполнены, и на вокзале Фридрихштрассе во всех направлениях лился такой громадный человеческий поток, которого Трухин никогда не видел даже в Москве на «Охотном Ряду». По многим линиям поддерживалось напряженное автобусное сообщение, и только автомобилей на улицах видно было очень мало; на многих некогда наиболее оживленных улицах Берлина можно было совершенно спокойно ходить посередине мостовой. Вероятно, именно в этом пока влияние войны сказывалось наиболее явственно. Рестораны и кафе во все часы дня были переполнены нарядной публикой, говорившей, главным образом, о том, как хорошо можно было поесть до войны. Трухин, получая теперь крошечное жалованье, еще и частью тратящееся им на помощь голодным и оборванным кандидатам в курсанты, иногда все же позволял себе зайти в скромный кабачок. Там упоенно говорили о былых пиршествах. А Штрикфельд, постоянно бывавший в разных ресторанах в обществе артистов, художников, музыкантов, журналистов, писателей и ученых, тоже, смеясь, говорил, что разговоры об искусстве сменились темой жареного гуся и отбивной котлеты. Это тоже было влияние войны. Почти каждый вечер радио передавало очередное чрезвычайное сообщение германского верховного командования о положениях на фронтах, но даже эти уже совсем не победные сообщения стали привычными и вызывали гораздо меньший интерес и оживление, чем известие о том, в каком ресторане дают сегодня к ужину вино.