Иван Полуянов - Одолень-трава
Кого леший несет? Голову бы тебе сломить, если посевы потопчешь!
Лошадь под всадником замерла как вкопанная, и он, подставив ладонь козырьком, посмотрел в мою сторону, будто услышал мои проклятия.
Пудий Иванович… С конем управляется — молодому не суметь!
— Что случилось? — крикнул я.
— Фу-ты, глаза стариковские, — отозвался Пудий Иванович, подъезжая уже шагом. — Померещилось, Гришка-Сухомес пашет.
Жилетка виновата — из-за нее Пудий Иванович издали спутал меня с отцом.
— Был Сухомес, весь вышел. Батя небось на фронте, — сказал я, задетый тем, что Пуд-Деревянный назвал моего отца по уличному прозвищу.
— А-а… Сегодня на фронте, завтра в тылу! Кругом дезертиры! — Пудий Иванович слез с седла и протянул руку. — Бог на помочь.
Что он руку мне подал, я принял как должное. Хозяйство веду, в доме большак — чего мне прибедняться.
— С Корженьги еду. — Пудий Иванович расположился на траве. — С утра в седле. От военного ведомства даден подряд на строевую древесину. В промышленники выхожу.
Старик утирал платком потный лоб. Ворот рубахи впивался в загорелую шею. Устало подмаргивали морщинистые веки.
— Давно я к лесу прилегал. Богоданная чаша, золотое дно! Сколь ни черпай, не убудет. Да за царем была та чаша: томишься, а испить не дозволено. Пробавляйся смолой да пеком, но чего больше — не замахивайся, положен предел. А нынь нет пределов…
— Конечно, — поддакнул я, соображая, что лучшие сосновые боры по реке Корженьге станут теперь рубить, раз выдан подряд. — Революция, Пудий Иванович. Свобода.
Старик исподлобья зыркнул:
— Ты туда же!
Забрызганный грязью, его конек всхрапывал, мотая мордой, и водил потными боками.
— Баловство, не свобода. Извольничались вовсе, — натужно ронял слова Пудий Иванович и натужной усмешкой кривил рот, тяжело смаргивал. — Чего хотят, неведомо. С фронта бегство повальное, в городах бунты почище, чем при царе. Власть слабая… Нет узды на народ! В уезд глянь: комиссары, дума, земство. Совет, союзы всякие. Высоковский сел на пост: сам себе полиция. Барышня Куприянова — просвещение… Мало показалось просвещения, записалась в добровольцы в ударный бабий батальон. Грудью Русь заслонит — барышня-то из купеческой семьи! Чего-чего нет в Расеюшке, одного не хватает: кулака. Да по харям наглым, в зубы кулаком-то… Хоть бы немцев пустили: эти-то навели бы лоск! — вырвалось у Пудия Ивановича. Он угрюмо помолчал. — В промышленники выхожу. На старости лет достиг. Десятки народу возле меня кормились, будут сотни, тысячи… А покоя нет! — ладонью отрубил Пудий Иванович. — Хоть озолоти народ, все рыло воротит на сторону. Алчные, подлые людишки. Того и жди, жилы тебе подрубят. Зависть и злоба их точит. У-у, сволота беспортошная!
Я возразил пылко:
— Что вы на себя наговариваете, по волости небось вас всяк почитает за благодетеля.
Пудий Иванович перекосил рот:
— Нужно мне почитание… Мне честные работники нужны, добросовестность, вера…
Я украдкой вздохнул. И Пуду-Деревянному капиталы тож недешево достаются. Не молоденький в седле мотаться.
— Ну, трудись, — сказал он и пошел к своему коньку. — Да за лошадью следи, хозяин! С тела спала, кожа да кости. Приверни как-нибудь к лабазам, овсишка сыпану.
Картуз я сдернул живехонько:
— Премного благодарны за милость вашу.
— Что там, сочтемся! — поднялся в седло Пудий Иванович и послал конька рысью.
Глава IV
Ночные гости
— Феня!
Мама… Застанет меня на березе, ума решится. Высокая береза, раскидистая. Грачиных гнезд сколько: с утра до ночи по крыше амбара ляп да ляп, тесины в белых кляксах.
— Федосья, где ты? Мальчишкой бы тебе родиться!
Полностью, мамочка, согласна. Федька-Ноготь вчера за шиворот посадил лягушонка, я думала, без остатка на визг изойду.
Кипит береза листвой. Кора розовая, как кожа. Чем выше, тем глаже и тоньше береста. На лужок глянуть — в животе холодеет. Береза колокольне равна по высоте. Только должна я грачонка на место посадить или нет? Из гнезда он выпал и не убился, угодив в лопухи и крапиву. Чумазый, точно цыганенок. Я его спасаю, он, дурачок, щиплется. Сидел бы уж за пазухой, дурашка, раз ума не дано.
«Кра-а, кра-а», — кружат грачи. Ветки подо мной гнутся. Оборвусь, костей не собрать. В нижнем гнезде птенцы на месте. Зевы-то распялили и не захлопнут. В гнезде повыше было четыре яйца, да одно оказалось болтун, оттого грачат снова трое.
— Федька, потонешь — домой не пущу!
Что ты, мама, всего пять раз купалась, трижды окуналась, коса сухая.
— Не дозовешься, придется самой идти по коров…
Ой, я и забыла! Мигом птенец сунут в первое попавшееся гнездо: до последнего черномазые, горластые, — чьи они, пускай грачи сами разбираются, мне недосуг.
Спускаешься с березы, всегда сучьев не хватает. Карабкалась вверх, сучья были, где им быть полагается. А вниз спускаюсь, никак под ногу сук, какой надо, не попадает.
Слезла кое-как. За углом сарафан от берестяной шелухи отряхнула. И вышла перед светлы Мамочкины очи.
— Феня, ты не с неба свалилась!
— Ма-ам, я на поскотину!
За отцовской кузней лужок огорожен. Улица на поскотину — в пастбищные угодья. Улка Боровая. От Пудина подворья — улка Луговая, от нас — Боровая. Красивее Боровая-то!
Днем был дождь, с краем налиты лужи.
Ящерица на камне угрелась. Блестит, переливается радужно, словно из бисера сложена.
Над сырью мелькают мотыльки.
Побродить, что ли, по лужам, за бабочками погоняться?
Бабка-липка, высуни булавку.
Дам тебе помадку!
Лужи люблю. Обожаю, и все тут. Вода теплая. Босым ногам от мокрой травы приятно и щекотно, пальцы сами вверх задираются. Попадешь в грязь, она словно масленая. Нагребешь грязи ладонями, вымажешь ноги до колен, подсохнет на ветру — и чем не чулки?
Поднялся с луга кулик на косых крыльях, завел плаксиво: «Трава-трава-трава».
На Вагу он полетел? На Двину?
От Раменья до Двины напрямую верст тридцать либо сорок пять — кто что скажет. Без дорог идти, по сосновому бору. Тропами, просеками. Мимо Тимохиных путиков, мимо озера Лешачьего, через Темную Рамень. К слову я рассказываю про этот путь: кого загонишь в Темную Рамень? Непролазное ведь болото! И на Лешачье озеро бродит разве что дедко Тимоха. Прямо-то до губернии близко, да одна ворона прямо летает.
Двина — это уже губерния. Верст за полтораста по Двине и Архангельск. Железная дорога, морские корабли.
Я дальше Городка нигде не бывала, на пароходе не ездила, на поезде — подавно.
Наезжусь еще!
Берут меня в гимназию. Как дочь героя войны.
Бегу я тропкой, сдернула с головы платок и размахиваю. Я ловкая скот искать. Леса не боюсь. Ничего не боюсь. Ну-ка, в гимназию пойду, отчаянная! Викентий Пудиевич выхлопотал.
Отец жив. Ранен, лежит в госпитале, но жив… Жив! Меня с осени зачисляют в гимназию. У Викентия Пудиевича была в кабинете; кому хода нет, а я была. Счастливая я, вот и все.
Все мне в радость: березы с грачиными гнездами, лужи, лес, перепаханная копытами коров тропка, и земляника в траве, и бряканье ботал из-за хвойной стены.
Ей-ей, вызрела земляника в зеленом куточке на пригревине! Одна ягода в рот, другая, красная, сочная, — в горсть. Маме принесу, пусть порадуется ягодке-первинке.
Наклонилась, собираю землянику. Мох белый, боровой. Гвоздика алая. Кузнечики стрекочут. Воздух в куточке лесном застоялся — густой, медовый. От хвои сосен воздух зелен, сдобрен запахами смолы, муравейников. Чуть-чуть горчит в нем душок сомлевшей на солнце травы, чуть-чуть он влажен, но в самую меру… Хорошо-то как! Жить на свете хорошо: каждый бы цветик поцеловала.
Расклонилась я спине дать отдохнуть — на-ко, Федька! Подкараулил гимназистку, лягуш у него, поди, в подоле-то рубахи…
Наверное, я ойкнула. Федя поднял голову.
Ревьмя ревет Ноготь-Коготь — это ли не диво? Сидит под кустом и плачет.
— Что уставилась? Ступай, куда идешь.
Ломает он прутик: отломит от прутика и за плечо бросит. Отломит и бросит.
— На тятю извещенье…
— Убит! — ахнула я.
Федя не мог слова вымолвить, только вздохнул судорожно.
Мой отец дружил с Фединым отцом. По-соседски. Оттого, я думаю, мне имечко Федосья и досталось. Тоже по-соседски, раз мы ровесники с Федей. Отец говаривал Фединому батьке: «Оба мы Достоваловы, тезка, оба Григории. У тебя Федька — парень, у меня Федька — девка. Соха да борона, подойник да пресница».
Лихое известие пришло на отца Феди. На кого будет следующее?
— На, Федя, — протянула я ягоды на ладони, в горле щипало. — Очень зрелые. Ты поешь, поешь, Федя.
— Не-а…
Он не стыдился слез и тем самым доверялся мне, Федька, дергавший меня за косы, пугавший лягушками из подола. Житья ведь не давал. Когда и поколачивал, случалось, но с этой минуты он вдруг стал такой свой, что его горе — мое горе, моя боль — его боль. И это уже навсегда, и ничего не нужно объяснять.