Николай Платонов - Курбский
Тусклые глазки Шемета и бегучие зрачки Ивана Грозного — и неожиданно он увидел в Иване одну скрытую темно-живучую жилочку, которая, может быть, все объясняла. «Может, я от черемухи охмелел и потому почуял их? Они и в праведников, говорят, вселяются, не то что в него, преступного!.. Но если это они, неизгнанные (а кто возьмется их изгнать?!), то Иван невиновен? Преступен, но невиновен и — непобедим, потому что с ними не борются, от этого бегут… Говорят, Иван начал целыми родами истреблять, от стариков до младенцев, сам бы он не дошел до такого; нечеловеческого».
Это были не мысли, а темное мучение, и, чтобы избавиться, он искал на ощупь ответа. «Разве может одержимый, в которого вошло это, людьми править, нами, народом, отечеством родным?»
Нечто приблизилось вплотную, и думать дальше стало страшно. Ни внутри, ни вокруг ответа не было. Молчала лунная ночь, наблюдала равнодушно, ночь светила в квадрат окна, разрубала пол, ложе, стену; она дышала все ближе дурманом женским, душистым, какое ей дело, чужеземной, непонятной, до каких-то русских вопросов? «…Огради мя силой честного твоего, животворящего…» — вяло, отстранение вспоминал Андрей, нащупывая и не находя креста на шее: ему и не хотелось искать-то по-настоящему, хотелось сгинуть, спрятаться, наползала, прикрывала какая-то ленивая томность, обволакивала, опутывала, расползались, утекали в щель мысли-слова, что-то отвлекало, втягивало в лунный провал все неудержимее, сладострастнее… Теперь он стал бескостен, бескровен, а она, эта женщина, смотрела на него из сада узко, пристально, голая, матово-белая, в лохматых волосах запутались лепестки, голубовато светились белки глаз и полоска зубов под верхней вздернутой губой. «Бируте! Это она!» — вспомнил он. Плыли стены, камень просвечивал, как лед, чужие коварные пальцы касались беззащитного горла. «Уйди! — сказал он бессильно. — Не надо!» Но она лишь усмехнулась, и он понял, что сейчас она овладеет им насильно. Дуло в щель окна сырым ароматом, плотским, как из чрева жрицы Бируте, хранительницы огня, когда Кейстус[30], великий князь Литовский, поял ее в зарослях черемухи на священной горе Рамбинас, где капище древних идолов. А теперь она мстит.
От ужаса он напрягся, разомкнул ее руки, вспомнил имя Бога и еще раз проснулся от собственного страшного стона. «Что со мной сегодня? — спрашивал он, озираясь и утирая пот. — Или меня опоили слуги? Да и спал ли я? Что за ночь? Ночь с апреля на май, когда цветет черемуха. Как же я забыл! В такие ночи выходит из лесов обманутая Бируте. Никто еще не вернулся домой после встречи с ней». Так рассказывал Вельский, когда она мелькнула перед ними и исчезла. Они медленно ехали верхами по сырой тропке через орешник, брякала сбруя от неспешного шага, медленно тек тайный опасный разговор вполголоса.
— …Когда привезли ему в Смоленск письмо Сигизмунда[31], — говорил Вельский, — со страху донес он о том Ивану. Награды ждал…
Вельский замолчал, жестко прищурился в никуда; осторожно ступали кони по солнечным бликам, шуршала шершавая листва по колену, по стремени.
— Ну?
— Ну а царь Иван наградил его плахой и всех свойственников его извел, а в Смоленске сделал пусто…
Кони всхрапнули, шарахнулись: гибко, широко, словно лань, через тропу перемахнула долгоногая дева, мелькнула мокрая рубашка, облепившая грудь, летящие волосы, дикий взгляд, и остро вспыхнули беличьи зубы, когда Вельский крикнул, смеясь:
— Бируте!
— Кто это? — спросил изумленно Андрей.
— Брата дочка. У нас тут двор охотницкий, купалась она в пруду… Бируте — это я ее дразню. Ее имя — Анна. А ты знаешь, кто такая Бируте? — И он рассказал литовскую легенду. — Ты веришь, что древние боги выходят, если их позвать? — спросил он Андрея.
Андрей нахмурился.
— Не знаю, — сказал он холодно. — За чародейство церковный суд карает тяжко, после Иосифа Волоцкого[32] некоторых за ересь, говорят, сожгли.
Вельский покосился, поджал губы, но Андрей прямо, честно глянул ему в глаза.
— Иосифа я чту, но и то, и это мне претит — грех!
Вельский не ответил, в лад, не спеша ступали кони, в тени кустов было прохладно, но впереди на травяной поляне жарко, сухо пестрели ромашки, трещали кузнечики.
— Она замужем? — спросил Андрей и опять нахмурился.
— Анна? Нет. Сигизмунд никого ни к какой вере не неволит. Ни к римской, ни к Лютеровой, ни к нашей[33].
— А сам-то он во что верит?
— Сам он, как король, римской веры, но, говорят, и Лютера чтит.
Андрей сплюнул, тронул коня поводом. Чаще застучали копыта, их вынесло на чистое, под солнце, бабочка пересекла тень, запахло пылью и земляникой.
— Не говори, Андрей, никому.
— Не скажу…
— Верю тебе. Брат мой тебе верит и я.
— Не скажу.
«Вот какая сегодня ночь, а я расслабил ум и волю, — сказал себе Андрей. — Здесь, в Дерпте, храм стоит на месте капища, рыцари ордена крестили народ плохо, и в эту ночь могут демоны изгнанные бродить по городу… Надо дом запирать и на воротах, ставнях писать мелом кресты, как крестьяне делают, а я валяюсь в дурных мечтаниях…»
Он крепко растер лицо, перекрестился.
«Недаром здесь церковь нашу Николы Чудотворца еретики разорили, сейчас на ее месте конюшня, грязь, навоз… И в Риге, и в Ревеле наши церкви разорили в пятьдесят третьем, все им с рук сходит, а мы, дураки, свое слово держим: когда город сдался Петру Шереметеву, по договору все горожане остались в своей вере «аугсбургской», даже деньги свои чеканят по-прежнему… Здесь в городе какой-нибудь чумазый ремесленник ходит задравши нос — попробуй тронь его! Вот как их Иван почтил: в день сдачи наши охраняли жителей крепко, пьяных своих запирали, упаси Бог хоть нитку взять! А епископ Герман Вейланд вышел из города со своими дворянами под знаменем ордена со своей артиллерией, и две тысячи кнехтов с ним, и дали ему на содержание монастырь Фалькенау в двух милях от Дерпта со всеми землями и пошлинами. Это не то что в Казани, где всех мужиков татарских избили с их мурзами! Да что Казань — попробовал бы Псков или Новгород просить такой воли! Что ж, это нужно, я понимаю, ведь отсюда на запад дорога в мир умный, в Рим и французские города, в науки и искусства… Ведь и здесь по праздникам в корчме играет музыка, горят белые свечи, а сколько книг и списков вывез епископ из этого дома! Одних латинских две подводы… Давно ли осада была, а в городе чисто, деревья подстригают и розы высаживают, площадь у ратуши подметают, как пол в доме, и смеются и ходят свободно, а я лежу как преступник какой и не сплю, слушаю, не идет ли за мной тайная стража Иванова… Недаром не отпускает тоска с зимы, с того дня, когда приказали именем царевым сюда ехать, а ведь после Полоцка[34] и не наградили ничем, как остальных. Почему? Правильно написал я старцу печорскому Васьяну Муромцеву[35] о том, как вскипают страсти злые на нашу голову от дальнего Вавилона».
Мысли опять закрутило колесом, отнимая сон. Курбский смял кулаком подушку, словно под ней таилась бессонница, и приказал себе не думать ни о чем. Он твердой рукой взял со стола чашу, отпил, поставил и еще раз приказал себе спать, как в походе, под носом у врагов, десятки раз приказывал себе и спал, потому что он был воин и с шестнадцати лет командовал людьми, водил их на смерть, отвечал за все, и завтра будет такой же день, как всегда, и он так же будет решать все один, так, как надо, и о Шемете Шелепине, и о других, и будет тверд, а если надо, то и беспощаден, потому что для него война не прекращается никогда. Тем более на границе, в ливонском городе Дерпте, который не стал русским оттого, что его называют сейчас Юрьевом. Завтра будет новый день. «Тогда и будем думать».
Он завернулся поплотнее от предрассветного холода и мгновенно глубоко уснул.
2
В третьем часу ночи огромное тело Андрея Курбского очнулось от слепого забытья и насторожилось всей кожей, хотя разум еще спал: в соседней прихожей шептали-спорили два голоса, потом кто-то вошел неслышно, замер во тьме, пытаясь по дыханию определить, где лежит спящий. И тело Курбского сжалось, напряглась рука, потянулась к оружию, остановилась на миг от хриплого: «Беда, князь, вставай!» — и цепко обхватила рукоять кинжала под подушкой. «Беда!» «Кто? Кто?!» — прохрипело горло, и, только уловив в этом вскрике срыв, панику, очнулись разум и воля, сжали дрожь, заставили вглядеться и рывком сесть.
— Кто здесь? — ясно спросил Андрей.
Он не ощущал ничего, кроме толчков крови в ушах и готовности ко всему; страха не было — это стоял человек. А ничего человечьего он сейчас не боялся.
— Я это, — ответили из темноты, и он сразу узнал сипловатый спокойный басок Ивана Келемета[36], который должен был сейчас быть в Москве, а не здесь стоять.