Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку»
— Зачем же? — спросила Наташа, смеясь.
— А так уж… — приосанился капитан, берега оглядывая. — Ныне и без книг время гиблое. Бойся, молодица, слова устного, но трепещи слова писаного…
Так они и приплыли — с большим страхом. Провели их в дом. Хорошо срубленный, кедровый. Катька (невеста порушенная) воздуха талые понюхала, плесенью они пахли, и сказала:
— Лучшие комнаты мне будут… А кто здесь до меня жил?
И присела в ужасе, когда ответили ей:
— Проживала в этих комнатах государева невеста, княжна Марья Меншикова… А могилка ее вот тут, недалече. Видите, крест на бережку покосился? Там-то и легла навеки царская невеста!
* * *Вот уж кто давно не ждал от судьбы милостей — так это Густав Бирен, младший брат фаворита царицы. Еще в Митаве приобрел он себе «гобой любви» и дул в него с утра до позднего вечера…
В польской Саксонии затерялся на постое гордый полк ляхов-панцирников, а в полку этом совсем пропал бедный Густав. От голода и безначалия разбежались солдаты — некого мунстровать стало. Ходил Бирен по улицам, наблюдая — как едят люди. Разно ели. Один индюшку, другой полбу, а иные жарят что-то. Нет, никто не угостит Бирена, еще и собаку на него спустят — гав, гав, гав!
Постирав в реке лосины свои и латы мелом начистив, бедственно размышлял Густав Бирен о системе польских налогов (дело в том, что сейм Речи Посполитой был ему много должен): «Вот если соберут доходы поголовные, можно будет в трактир сходить. С дыма расплатятся — куплю себе зубочистку, какая у пана Твардовского! Ну а если и с жидов соскребет сейм деньги — тогда…»
Бах в дверь: явился в регимент пан Твардовский в жупане атласном. Бросил на стол перчатку, и стукнула она (железная). Потом пошевелил пальцами (тонкими, душистыми) и спросил:
— Ты, вонючий босяк, кажется, и есть Бирен?
Сознаться было опасно: а вдруг бить станут? Но все же курляндский волонтир сознался… да, он — Бирен.
— Как? — воскликнул пан Твардовский. — И ты, немецкая скотина, еще находишься здесь?
— А разве панцирный полк выступил в поход без меня? Неужели, играя на «гобое любви», я прослушал трубу регимента?
— Впервые вижу такого олуха, — сказал Твардовский, просовывая пальцы в железо боевой перчатки. — Ну сейчас я тебя спрошу, мерзавец: кто был твой родитель… Отвечай!
— Он служил конюхом у герцога Иакова, а потом герцог Иаков доверил ему собирание шишек в лесу для каминов своего замка… И этим мой отец достиг признательности!
— Братья твои… кто? — потребовал ответа Твардовский.
— Старший мой брат Карл служил в армии русских и сдался в плен королю Швеции. Но из Швеции он бежал куда-то дальше, и где он ныне — того роду Биренов неизвестно…
— Еще есть у тебя братья? — поморщился пан Твардовский.
— У меня есть брат средний… Эрнст Иоганн Бирен, он служит при Курляндской герцогине Анне Иоанновне, которая…
Пан Твардовский — словно и ждал этого! Схватил он мокрые лосины, ногой поддал в сверкающий самовар панциря. И выбросил их за двери. Бедный Густав не успел опомниться, как вслед за латами уже и сам вылетел на улицу.
— Польский сейм, — сказал Твардовский, — не намерен и далее сорить деньгами на таких паршивцев! Убирайся…
— Вельможный пан региментарь, — разревелся Бирен. — Разве я могу отвечать за своих братьев? Но вы не спросили меня о матери. А моя мать — знатного рода, урожденная фон дер Рааб!
— О да! — загрохотал пан Твардовский. — Не она ли помогала твоему отцу собирать в лесу еловые шишки? Уходи прочь. Польский сейм не знает, как ему прокормить истинных Пястов…
— Куда же я денусь, добрый пан региментарь? — хныкал Бирен. — Вы бы знали, как я люблю наш славный панцирный полк!
— Выводи свою лошадь, — велел Твардовский грозно.
— Моя лошадь заложена в корчме…
Что ж, — отвечал региментарь, — тогда уходи петком!
В одну руку — лосины (еще мокрые), в другую — латы (с утра наяренные), и Бирена выставили из регимента. Он зашагал в Россию, играя себе на унылом «гобое любви». Бирен уходил, оставляя свое жалованье польскому сейму — деньги «поголовные», деньги «дымные», деньги «жидовские» и прочие.
«Все равно, — думал, — в полку некого было мунстровать!»
…На коронацию Анны Иоанновны бедный Густав запоздал: он получил все милости отдельно от других — гораздо позже.
* * *Но еще до раздачи милостей Анна Иоанновна часто совещалась с Остерманом. Оба они, настороженные, прислушивались.
— Кажется, не ропщут и никто по Долгоруким не плачет.
Главным в Комиссии о винах Долгоруких был Остерман (описи имущества составлял, на цепи сидя, Иогашка Эйхлер). Не было Остерману отбоя от Бирена — сначала робко, потом настойчивей он требовал крови Василия Лукича Долгорукого…
— Анхен, — рыдал он и перед Анной, — доколе же осужден я страдать от жгучей ревности?
— Уймись, — отвечала Анна Иоанновна, — с Лукичом амуры — то дело прошлое, а Густав Левенвольде умен и ко мне доверителен…
Тихо и печально было в доме фельдмаршала Долгорукого, когда в покои ветерана вошел почтительный Егорка Столетов:
— До вас братцы, Михаилы Владимировичи, прибыли… Скрипнули двери за спиной — это брат вошел.
— Вот, Миша, — сказал ему фельдмаршал. — Нас вроде бы не трогают, а Григорьевичей по кускам рвать стали. Говорил я тогда — не след фальшу писать. А они нас не слушались — писали.
— Про письма фальшивые при дворе не ведают, догадки строят, — ответил Михаил Владимирович. — Зато мы с тобой, брат, кондиции начертывали. А ныне это дело облыжное, не помилуют!
— Да и Лукич писал, — задумался фельдмаршал. — Тут вся Москва в чернилах по уши плавала: всяк сверчок на свой лад трещал. Знать, время Руси пришло — о гражданстве своем печься…
Замолкли старики братья (обоим 130 лет).
— А я вот, — тихонько сообщил Михаил Владимирович, — пришел прощаться, братец… Посылают меня в Астрахань на губернаторство. Боюсь — свидимся ли когда еще? Не убили б в дороге!
— Эх, брат, близки мы к порогу смертному… И чудится мне, что русским людям более в вождях не бывать. Бирен царицу подомнет, Остерман в политиках властен, Миниха в дела воинские вопрягут, а при дворе всем роскошам паскудным Левенвольде потакать станет… Куды нам деться? Лай не лай, а хвостом виляй!
— Хвостатых у нас много, — без улыбки отвечал брату фельдмаршал. — Вилять умеем… Прихлебателей придворных не счесть, низкопоклонны вельможи наши, и с того мне весьма горестно, Васенька!
Хотели старики Лукича навестить, но дома его уже не застали: отбыл по слякоти до Тобольска, ни с кем не простясь… Уже не «маркизом» сиятельным, а странником-горемыкой ехал Василий Лукич Долгорукий управлять сибирскими просторами. Мучился дипломат, изнывая в обидах: «Ведь прилег я, прилег к ней! Неужто и любовно не милует? Мне ли в Тобольске дни проводить?..»
До самого Переславля-Залесского проезжал Лукич, словно король, — путь лежал через владения, ему же принадлежавшие: в своих деревнях и усадьбах дневал, обедал и ночевал. Путь до Тобольска далек… Но вот по ростепельной жиже в сельце Неклюдове нагнал Лукича подпоручик Степан Медведев.
— Ведено заворачивать! — сказал. — Да кавалерию снять…
Василий Лукич не спорил, но хитер он был. Перстень, какому цены не было, с пальца стянул — офицеру на мизинец продел:
— А теперь, братец, скажи — что знаешь? Мизинец гордо отпятив, отвечал подпоручик:
— Всех Долгоруких разогнали уже. Кого и на воеводство ставили по указам сенатским, всех расшвыряли по углам. Даже в матросы на моря персицкие! А баб ваших стригут насильно в монастырях с уставами жестокими…
— Владимировичей-то… тронули? — притих Лукич.
— Михайлу-князя, что в Астрахань был послан, уже завернули с дороги в ссылку. Остался на Москве лишь фельдмаршал Василий Долгорукий, да адъютант его — Юрка Долгорукий… Езжай и ты!
Поехал Лукич под конвоем, и привезли его в деревню Знаменскую. Бумаги и чернил лишили, даже в церковь не пускали, бриться не давали. Забородател Лукич. Как мужик стал, а борода уже седая… Однажды ночью разбудили его — охти, горе! Понаехали с факелами солдаты, велели одеться теплее. Все, что было при нем, забрали. А на дворе уже возок стоит — весь из кожи.
Посветили Лукичу факелом: «Садись и забудь себя!» А офицер иглу цыганскую взял с ниткой суровой, дегтем смазанной, и сказал так:
— Две дырки для тебя остались, князь: одна — для еды, а другая понизу, куда нужду в дороге справишь… Ну, прощай, князь!
И стали заживо его зашивать в кожаном том возке. В одну из дырок, в нижнюю, долго видел Лукич, как стелется под ним дорога. Сначала — с травкой зеленой, потом — снег, снег, снег… Наконец и этих дырок не стало: закрыли их снаружи. Здорово качало тогда Лукича и плескались волны… «Куда везут? Не утопят ли?»