Всеволод Соловьев - Последние Горбатовы
— Я сама об этом часто думала, — сказала Маша. — Конечно, это так.
— А если так, то я полагаю, — оживленно продолжал Барбасов, но все же заботливо следя за тем, чтобы не шлепать губами и не плеваться, — полагаю, что самые влиятельные места должны находиться в руках людей иначе воспитанных, прошедших иную школу жизни, окунувшихся по-настоящему во все то, что они желают направлять и устраивать. Вот почему я и намерен всеми силами своими постараться дойти до верхних ступеней служебной лестницы. Я буду работать и действовать en connaissance de cause [53].
— От всего сердца желаю вам успеха! — горячо воскликнула Маша, ласково взглянув на Барбасова, странное лицо которого показалось ей в эту минуту просто красивым.
Они еще долго говорили на эту тему, так долго, что когда Маша, наконец, очнулась, то увидела, что ей давно пора домой. Никогда еще так крепко она не жала на прощанье руку Барбасова, как в этот раз, и, расставшись с ним, она думала:
«Вот настоящий человек! Если бы таких людей было побольше, как у нас стало бы хорошо житься! Конечно, он прав, прав во всем: только тот человек приносит действительную пользу, который работает над делом, ему хорошо знакомым. Народу может помочь только человек, вышедший из народа… А наше дело, то есть женское дело, так как мы сами работать не можем, всячески поддерживать этих людей, помогать им».
И ей вдруг ужасно захотелось помочь Барбасову, захотелось, чтобы он скорее, как можно скорее стал губернатором, министром или чем-нибудь в этом роде, чтобы он скорее начал спасать Россию, которая, того вот и жди, совсем погибнет без его помощи.
«Ну что же я могу для него сделать? Ничего, как есть ничего!» — грустно подумала она и почувствовала к нему большую, почти нежную благодарность за его откровенность, за то, что он почел ее достойной и высказал ей свои заветные мысли…
А Барбасов в это время, спускаясь по широкой лестнице Эрмитажа, чувствовал себя так легко, как будто у него выросли крылья, как будто он не шагал со ступеньки на ступеньку своими длинными ногами, а плавно спускался на крыльях. Он был собою очень доволен. Он отлично понял произведенное им впечатление.
День этот не пропал даром, он мог его выставить в своем календаре днем табельным, с «крестиком в кружке».
И его более чем когда-либо потянуло в тот мирок, из которого появилась и куда теперь возвращалась только что покинувшая его милая собеседница. Очутиться в этом мирке навсегда, занять в нем прочное и почетное место — для него это был венец блаженства. О России же, ее нуждах, интересах он позабыл совсем, хотя ему и казалось, говоря с Машей, что он говорил искренно…
Вдруг он остановился посреди лестницы и, несмотря на примазанные волосы, чиновничьи бакенбарды и бритые усы, превратился в прежнего Барбасова. Глаза его как бы облились маслом, толстые губы зашлепали.
«Прелесть ты моя!» — чуть не крикнул он, представляя себе Машу с ее румяным, красивым лицом, с ясными добрыми глазами, высокую, полную, в так идущем к ней траурном наряде.
Он поскользнулся и чуть не скатился с лестницы. Тогда он пришел в себя и, выйдя в подъезд и садясь в свою карету, был опять новым Барбасовым. Он ощупал в кармане шубы бумаги, над которыми проработал накануне весь вечер, и велел кучеру ехать в министерство.
XIII. ПРОМАХ
Как ни старалась Софи, а долго ни на ком не могла остановить своего выбора. Да и выбор, к тому же, был небогат. Двойной траур, носимый ею, лишал ее возможности в течение всей этой зимы посещать общество. Она должна была ограничиться немногими выездами, должна была выбирать из людей, посещавших ее тетку. Но все эти люди оказывались совсем не подходящими.
К Марье Александровне то и дело являлись официальные и полуофициальные лица по делам разных благотворительных комитетов и обществ. В одной из зал горбатовского дома то и дело происходили заседания, очень многолюдные, но, по большей части, состоявшие из стариков, благотворительных дам и совсем еще зеленых юношей, искавших здесь, под знаменем благотворительности, полезных знакомств и связей.
Софи тоже записалась во все эти общества, стала было аккуратно присутствовать на заседаниях, но скоро увидела, что кроме давящей и раздражающей скуки от них ничего не получит.
Помимо благотворительных дам и старцев, Марью Александровну редко кто навещал. Навещали духовные лица да еще несколько человек, показавшихся Софи крайне неинтересными. В числе этих часто заглядывавших в горбатовский дом лиц был князь Сицкий, приходившийся Марье Александровне родственником. Он считался самым близким человеком покойной ее тетки, графини Натасовой, был ей даже многим обязан в прежнее время, а потому выказывал большое родственное участие и дружбу любимой племяннице старушки и ее наследнице, Марье Александровне.
Князю Сицкому было уже пятьдесят лет, и при этом он никак не мог почесться красивым человеком. Напротив, это была одна из самых, хотя и оригинальных, но странных фигур Петербурга. Высокий, сухой и желтый, как лимон, сутуловатый до того, что казался совсем горбатым, он имел вид человека, постоянно кланявшегося, и при этом его маленькая, гладко обстриженная и еще не поседевшая голова то и дело кивала по сторонам.
На бритом лице его помещался крупный нос, большой рот с тонкими губами; быстрые и проницательные глаза, прятавшиеся за темными стеклами очков. Манеры его были угловаты и резки. На ходу он всегда шаркал ногами, ежеминутно потирал себе руки или одной из них тер себе переносицу. Говорил он по временам неожиданно выкрикивая и делая иной раз самые странные ударения посреди фразы. Одевался по-старинному, то есть носил длиннополый, болтавшийся на его тонких, как жерди, ногах, сюртук и вместо галстука черный платок, обматывавший длинную шею.
Между тем князь Сицкий, несмотря на свою странную наружность, считался одним из выдающихся людей и занимал очень видное положение. Деятелен он был необыкновенно. Старый одинокий холостяк, он весь ушел в свою служебную деятельность, работал добросовестно и с искренним сознанием, что делает дело первой важности, что его всесторонние познания избавляют его от ошибок и что без него обойтись никак не могут. Это сознание скрашивало его жизнь.
После усиленных работ он отдыхал в обществе, где его ценили как умного оригинала и где ему предшествовала установившаяся репутация государственного человека. Князя всегда можно было встретить и в избранных гостиных, и в театрах в некоторых ложах, и в самых блестящих собраниях как официального, так и интимного характера.
Князь любил и женское общество, даже был ценителем женской красоты и прелести. Но вообще всю свою жизнь он любовался женщиной только как красивой и интересной картиной, то есть на известном расстоянии…
Он был человек любезный, даже чересчур любезный. Из-за его утрированной любезности зачастую просто страдали его подчиненные. Он иной раз до такой степени любезничал, так рассыпался перед каким-нибудь своим молодым чиновником, что тому наконец становилось неловко и, если это было во время служебного доклада, то молодой человек начинал просто путаться, терялся и выходил от своего высшего начальника раздраженным, почти в уверенности, что тот над ним потешился и посмеялся этой изысканной и чрезмерной любезностью.
Многие, наконец, стали замечать, что чем любезнее князь, чем он крепче жмет руку, чем ниже раскланивается, тем меньше можно на него надеяться, тем вернее он не исполнит только что данного в самых решительных выражениях обещания. Князь очень любил обещать — это давало ему возможность, как он полагал, показаться приятным. Но, обещая, он сейчас же и забывал о словах своих. Подвинуть его к исполнению обещанного могли только особенно почитаемые им дамы да очень высокопоставленные лица…
У Марьи Александровны он иногда засиживался подолгу. У него было с нею так много общих воспоминаний — воспоминаний иного времени. А это «иное время», несмотря на всю свою холодность, князь очень любил. Он чувствовал и ясно понимал, что теперь, год от году, таким людям, как он, становится жить труднее и труднее и что со всех сторон поднимаются влияния, крайне ему ненавистные.
Он был совершенно уверен, что путного ждать теперь нечего, что все рушится, растлевается и что, того и гляди, окончится каким-нибудь страшным кризисом, какой-нибудь катастрофой. В конце концов он оказался просто запуганным и начинал жить тяжелым ощущением человека, идущего и думающего, что вот-вот почва разверзнется под его ногами и его поглотит бездна.
Но князь был очень осторожен, иногда даже не в меру осмотрителен, боялся не только прямых и решительных действий, но и слов. Он со всеми желал жить в мире, никому не противоречить, никого не дразнить, а потому почти ни перед кем откровенно не высказывался.