Борис Акунин - Вдовий плат (сборник)
Я поневоле любуюсь смелой девкой – таких еще не встречал. Про грецкую богиню я сам для себя сказал, но поповна опять удивила:
– Диана у нас зимой в лесу замерзла бы, а я умею снежную нору вырыть и в ней без огня проночевать.
Надо ж, и про Диану она читала!
Не прикрытый волосяными прядями глаз смотрит мимо меня. В нем тоска.
– Хорошо там, в обители. Без вас-то…
– Без кого «без нас»?
– Без мужского племени. Где вы правите, там маета и мука, кровь и гибель. А где вас нет – мирно, складно, заботливо.
Хороша кобылка-то, только теперь примечаю я. Необъезженная, норовистая, кожей небелая, а хороша. Тело гибкое, ладное. Легко представить, как она ходит по чаще с луком и стрелами: рукава завернуты, голые руки загорелы. Или как нагая купается в лесном ручье.
Ее бы в баньке попарить, чтоб размякла, да веничком березовым постегать…
Чувствую в чреслах сладкую истому. В молодости она накатывала часто, а теперь все реже и реже. И то сказать, сколько их, баб и девок, испробовано: невинных и распутных, робких и жадных – всяких. Недавно велел со всей земли собрать самых раскрасавиц, на смотрины. Чуть не две тысячи отсмотрел. Одни предо мной бледнели, другие краснели, третьи обмирали. Скучно было, зевотно. А вот такой, пожалуй, я еще не видывал: чтоб и взбрыклива, и никем не тронута. Погожу, пожалуй, ее в землю зарывать. Поспеется.
– Ты мужчин не любишь, потому что их не ведаешь. – Провожу рукой по девкиной груди. Ишь упруга! – Мы бываем страшны, а бываем и сладки. В жизни, дево, страшное и сладкое часто рука об руку идут. Кого не страшишься, с тем и сладости истинной не познаешь…
Шагнула назад. И пренебрежительно:
– Это ты про любное дело? Знаю, попробовала. Прошлое лето встретила в лесу охотника. Лепый, веселый. Два дня с ним в шалаше провели. Хорошо полюбились, сладко. Чего ж там страшного? Любить мужчину – одно, коли любится, а жить под вами – иное. Я вон собак люблю, но не стану ведь я жить под собачьей властью?
Не девка, значит. Потоптали уже…
Истома, не набрав полной силы, сникает. Вместо нее подступает гнев.
– Говори про злодейское, грешница! Как ты отца своего, рукоположенного от Бога священника, убила?
Глаз опять щурится, будто ко мне примериваясь.
– Как убила? А шкуряком. Чем с белки шкуру снимают. Всадила туда, где у людей сердце, а у него, крысищи, грязи кусок… Тринадцать лет его не видела, и вспоминать забыла, что за отец такой. Вдруг явился, с двумя бугаями – звонарем да пономарем. Рассказал ему кто-то, что дочка выросла и что собою красна.
– Нескромное про себя говоришь, – вставляю сурово. Однако думаю: вправду красна. Той особой красой, которая с первого взгляда не слепит, но чем дольше смотришь, тем она приметнее. Ибо сидит в бабе какой-то бес ли, ангел ли – и манит, подмигивает. Поди знай – пропадешь с ним или спасешься. В том и соблазн, в том и замирание сердечное. Такою была Марья Черкешенка. Никогда с ней не угадаешь, вспыхнет она жарким пламенем или зашипит змеею. Но эта не похожа ни на огонь, ни на змею. На воду похожа – глаз омутом. Обжечь не обожжет, а утянуть утянет.
– Зачем же он приехал, твой родитель?
– У них, на луговой стороне, поселился новый поместник. Старого боярина ты велел сказнить, а его земли отдал опричному, из татар, князь-Девлетееву какому-то.
– Есть у меня такой. Лихой молодец.
– Что правда, то правда – лихой. Много от него лиха. – Белочница все щурится, что-то во мне высматривает. Но говорит без понуки, вытягивать не приходится. – Очень до девок охоч. Но просто любиться с ними не может. Чтобы распалиться, ему сначала девушку помучить надо. Бьет их кнутом и еще всяко. Иные от того померли, иные руки на себя наложили. А находятся псы, которые к князю своих дочерей доставляют, потому что он за то денег дает, смотря по красоте. Бывает, что рубль, а бывает что и два. Вот мой батюшка и придумал обогатиться. Поглядел на меня, обрадовался. За такую, говорит, лепоту князь мне и три рубля даст. Едем, говорит, доча, со мной. Я – нет. Он говорит: знаю, говорит, мне сказывали, что ты строптива, потому и робят с собой взял. Берите ее, вяжите. Я ждать не стала. Сначала ему, крысище, шкуряк в сердце воткнула. Только потом они меня взяли…
Качаю головой.
– Тут не двойной грех, а тройной. Ты еще повинна и в чадном непослушании. Отец волен над своими чадами, яко царь над своими рабами. Ибо сказано: «Сын славит отца и раб господина своего убоится. И аще отец есмь – где слава моя? И аще господь есмь, то где есть страх мой?». Известно ль тебе, что нет зла хуже, нежели рушить поставленный Богом порядок? Ты вот отцовской воле запротивилась, руку на родителя подняла. А есть такие грешники, кто и на мою царскую волю ропщут, кто и на меня, помазанника, злое помышляют. Я сих казню страшными карами – такими, что лучше уж живой в землю или на костер. Слыхала ты про мои казни?
Говорю с нею рассудительно, по-человечески, хочу до ее разума достичь. А она мне дерзновенно:
– Кто ж про тебя, упыря несытого, не слыхивал, про твое окаянство!
Зубы оскалила, и в лицо мне – тьфу! Мокрой брызгой прямо в переносицу!
А в глазу огонь лют, в нем вызов и ненависть.
Чтоб погасить сию искру сатанинскую, я хватаю злодейку руками за шею, сжимаю – да вдруг понимаю ее умысел. Вот к чему она щурилась! Чтобы я ее на месте, без мучительства, умертвил. Понять понял, но бешенство сильнее рассудка.
Стискиваю горло. Сдохни, гадина, сдохни! Хочу ощутить, как с последней судорогой вылетит душа!
Ее голова откидывается назад. Появляется второй глаз, такой же горящий, неистовый. Падают со лба волосы – и у меня разжимаются пальцы, я кричу, не слыша своего голоса.
Крик переходит в хрип. Страшная боль пронзает место, минуту назад рассластившееся в истоме. А-а-а, что за огненная мука! Ужасная, ни единой живой тварью прежде неизведанная!
Это жесткое колено снизу ударило меня в пах. Я и не знал, до чего это острострадательно. А может быть, священный трепет удесятерил силу боли.
Слуги хватают кощунницу, посмевшую пнуть ногой великого государя. Такого на Руси не бывало сроду. Это преступление еще страшней, чем поднять руку на отца или священника.
Превозмогая муку, сиплю:
– Не убивайте ее!
Еще не разогнувшись, сгорбленный, семеню ближе, проверить – не померещилось ли.
Ирину держат крепко – не шелохнется. Она яростно щерится, снова плюет в меня и снова попадает, но я смахиваю мокрое, едва заметив.
Не померещилось…
Пятно! Круглое! Розовое! Точь-в-точь такое же, как мой знак! И в том же самом месте!
Осторожно трогаю пальцем ее лоб. Тру. Не стирается.
– Давно это у тебя? – спрашиваю шепотом. – Вот это, здесь?
– Всегда…
Удивлена. Мигает.
А я зажмуриваюсь.
Вот оно, пророчество Корнилиево! Се и есть предвещенная им Каиница. Отца убила, жреца убила. Духом неистова, нравом неукротима. Ниспослана мне… кем? Богом или…?
Но эту страшную мысль вытесняет другая.
Доселе я был на свете один, а отныне нас будет двое. Каин нашел себе пару!
О, сколь прекрасен ее лик с очами пылающими и бесстрашными! О, сколь горячо ее чистое дыхание!
А еще Корнилий рек про каинят, чрез коих продлится мой род.
Вот оно, чудо из чудес! А кем ниспослано, про то лучше не думать.
Пытошный дьяк что-то давно уже болбочет, да я не вслушивался. Он старательный, изобретательный, в учении неукротимый, свое дело любит. Предлагает невиданные казни за невиданное преступление – ушибление государева паха.
– …Или еще можно ее на ту ж шипасту проволоку посадить и взад-вперед возить, пока пополам не перепилится. Или вот еще я спознал: в катайской земле великого преступника к доске привяжут, и малым сверлом, потихоньку…
– Корнилия отпустить! – велю я. – За ворота выведите – и пускай идет, куда хочет. Пускай лает меня хоть по всей земле. Волоса только ему все выдерите, на голове и из бороды. Люди его юродом сочтут, ибо плешивых и голомордых пророков не бывает… И вон все отсюда.
Слуги не сразу решаются выпустить мою Каиницу, и я бешено бью посохом в пол.
– Вон!!!
Миг спустя в каморе никого не остается. Только я и она.
О пробуждении
– Ну здравствуй, судьба моя, дщерь священническая, единокровная моя Каиница, с печатью истинной! – провозглашаю я трепетогласно. – Мой-то знак сойдет, а твой нестираем! Богом ты мне ниспослана или Диаволом, но быть нам с тобою вместе, плоть в плоть и душа в душу! Я ждал тебя многая лета, иссыхая, яко путник в знойной пустыне, и сам не ведал о своей жажде!
Развязываю ей путы, а моя Каиница, потирая запястья, смотрит на меня в изумлении.