Сага о Бельфлёрах - Оутс Джойс Кэрол
Однажды июньским вечером, в их тайном месте на холме над Лейк-Нуар Гидеон и Гарнет не в первый раз прижимались друг к другу, их напряженные тела сливались, беспощадно сливались воедино, и Гидеон, словно молитву, шептал: «Не двигайся».
Его глаза зажмурены. И он, не дыша, входит в нее. Только бы избежать малейшего движения! Малейшей ошибки! Она лежит, обхватив его, неподвижно. Ее грудь прижата к его груди. Не шевелясь, не возражая. Они должны избегать малейших движений… Он запретил ей признаваться ему в любви, он не желает слышать рефрен этой бесконечной, как клубок, песни, как не желает видеть бледно-розовый лепесток ее лица, измученный, измятый самой мощью его тела и тем, что он совершает. Не двигайся, шепчет он. Всего в нескольких футах от них журчит Кровавый поток, но они его не слышат. Они не ведают об озере неподалеку и о небесах над ними, медленно растворяющихся в прохладной дрожи лунного света. Разумеется, последствия будут, но любовники так яростно вжимаются друг в друга, что забывают об этом, забывают, что они заключены в два разных тела, забывают об опасности, смертельной опасности того, что они творят, пронзенные этим мигом, пронзенные настоящим, забывшие о прошлом и будущем, забывшие обо всем на свете.
Каждая частичка его большого тела, каждая его клеточка дрожала, готовая лопнуть. Нет, они должны оставаться неподвижными и невинными, словно мертвецы. Как статуи на могилах, в которых лежат мертвецы. Дыхание замедлялось. Сверхъестественное спокойствие. Они должны. «Нет, не надо», — шепчет он, глаза у него болят, руки стараются удержать ее от движений. (Большими пальцами он нащупывает ее бедренные кости.) Эта тощая костлявая Гарнет, кому вообще вздумается такую полюбить, она такая жалкая, разумеется, она мне нравится, и она хорошенькая, но разве она не жалкая — так бешено влюбилась в него… Впрочем, все женщины влюблены в Гидеона Бельфлёра, верно?..
— Перестань, — шепчет Гидеон.
Он огромный, словно туча, с каким напряжением он пронзает ее, какое мучительное наслаждение, от которого хочется кричать, разбивая тишину ночи, он может с легкостью сломать девушке позвоночник и шею, поэтому ему приходится оставаться неподвижным, колени дрожат от неестественного напряжения, ледяной пот катится по лбу и спине. Из круговерти предметов, возникающих у него перед глазами, всплывают две подковы — на том месте, где у него челюсти, и они сжимаются с ужасающей силой. Прекрати. Подожди. Хватит. Его ребра — стальные прутья, и они сжимаются, едва заметно, но неумолимо, грозя сломаться: прикосновения девушки почти невыносимы. Его шея — прут, его пенис — прут; его легкие сжимаются осторожно, повинуясь немыслимым уловкам, потому что, если они вдруг раздуются, все пропало. Его глаза, прикрытые пылающими веками, наливаются и готовы вот-вот лопнуть. Его пенис — прут, воспаленный прут, медленно входящий в девушку, вдавливающий ее в траву, в землю, миг за мигом, толчок за толчком. Прекратить это невозможно. Невозможно. Но он, стиснув зубы, шепчет:
— Перестань.
Игольное ушко, что с ниточкой внутри, — поют тоненькие голоса, сливаясь с журчанием ручейка, и Гарнет, услышав их, задерживает дыхание и сжимает руки — сжимает щуплые руки у него на спине, прижимает свои на удивление сильные ноги к его ногам. Смеющихся девчушек поймало без труда… Теперь ты тоже пойман, считай, что навсегда… На венчании, у самого алтаря, она приникла к нему и, наградив его таким взглядом, что он чуть не обмер, прошептала: «Ты не любишь меня. У тебя были столько женщин! Ты не любишь меня!» В ослепительно-белом платье из муарового шелка, расшитом сотнями жемчужин, с вуалью нежнее искорок, спрятанных в толстом льду Лейк-Нуар, настолько полная жизни, что каждый удар сердца отражался в ее глазах, она просто смотрела на него, ее полные, красивые губы едва заметно приоткрылись, и он понял, что спасен. Она так бежала к утесу и сломя голову бросилась в воду, ее тело с таким безупречным изяществом рвалось вперед, будто она именно этого и хотела — и ему захотелось броситься в воду вместе с ней, но он был не в силах двинуться с места. Игольное ушко, что с ниточкой внутри… Ее голова, голова непокорного жеребенка ударила его в челюсть. И послышался смех. Ты не любишь меня, какой же ты мерзавец, голос оглушал его, дразнил, почти сводя с ума, я никогда не прощу тебя за то, что ты сделал с Любовью, никогда не прощу, смех пронзительно звенел в ушах, когда он в гостиничном номере пытался раздеть ее, а она, топая ногами, уворачивалась, а он не отставал, и его смех пугал ее, его незнакомый смех, его неуклюже вытянутые руки, и потом она била его, сильнее, чем следовало бы, и прикосновения к ее коже обжигали, ее глаза лихорадочно блестели, она целовала его, всасывая его губы и кусая их, и, оттолкнув его ладонью, она впервые посмотрела на него, делано скривившись от отвращения: «Да ты только взгляни на себя, только посмотри — вылитый гризли! Павиан! Да у тебя же шерсть, о Господи, вы только посмотрите, — ее голос звенел все громче, веселее, безудержнее, у нее вырвался грубый испуганный смешок. — Да как ты смеешь! Неужто это возможно! Неужели я вышла замуж за павиана!» Гидеон, пораженный, пристыженный, не сразу бросился догонять ее — сперва он попытался сказать, что же он пытался сказать? Заикаясь, запинаясь, с лицом, которое краснело все сильнее по мере того, как невеста выплескивала свое отвращение, он пытался сказать, что она же видела, как он плавает, разве нет, да и других мужчин тоже видела — что же ему теперь делать? Грудь у него волосатая и живот тоже — с этим ничего не поделать, ему очень жаль, но она же видела, как он плавает, разве нет, и других мужчин тоже видела… Дождь растекался по стеклу, превращаясь в демонические лица, веселые и зыбкие, и Гидеон в замешательстве решил было, что в гостинице узнали о них, каким-то образом забрались наверх и подглядывают, или это его друзья, его братья и кузены явились поглумиться над ним. Лея забилась в дальний угол номера, и в отблесках свечей ее тело сияло, блестело, как будто оно, подобно его собственному телу, было покрыто тонким слоем испарины, а потом она разрыдалась, и Гидеон бросился к ней и обнял ее, пораженный тем, какой маленькой сделалась она в его объятиях и с какой готовностью она уткнулась ему в грудь. «Ох, Гидеон, я люблю тебя, я люблю тебя..
Не двигайся, — едва слышно бормочет Гидеон. Нет, нет, нет, не двигайся.
Девушка, изможденная, всхлипывающая, лежит под ним, но ослабить хватку не в силах, скованная ужасом из-за голосов — они раздаются совсем рядом с ней, с ее лежащей в траве головой, не останавливайся, нет, что вы такое делаете, вы двое, вы думаете, я ни о чем не догадываюсь, думаете, я про вас не знаю, что я не следила за вами все эти месяцы, давайте, продолжайте, два дурня, какие же вы двое жалкие дурни, — Лея смеется, злобно, ликующе, в зубах у нее зажата травинка или соломинка, и она щекочет бедного Гидеона, проводит невидимую черточку от его уха до губ и обратно, и щекочет его, щекочет, засовывает травинку ему в ухо, ведет ею по его опутанной венами шее, по влажному от пота плечу. Вы думаете, я не знаю о том, что происходит у меня в доме, думаете, я не вижу, как вы переглядываетесь и шепчетесь, вы, двое дурней. Травинкой по его спине, по позвоночнику, а затем ее теплая влажная рука опускается на его спину, трет его копчик, трет у самого основания его спины, трет с такой силой, что Гидеона охватывает исступление, и оттуда, из этого исступления, нет надежды вернуться, хотя даже в последнем приступе он умоляет: нет, пожалуйста, не надо, перестань, нет, нет…
Поэт
О Вёрноне, двоюродном дяде Джермейн, преждевременно поседевшем, миловидном, с глазами разного цвета, которые приводили ее в восторг (Вёрнон обожал, присев перед ней на корточки, по очереди закрывать глаза — голубой глаз, потом карий, потом опять голубой, а малышка ахала, что-то лепетала и махала кулачками — порой она, переполненная радостью, зажмуривалась и заливалась смехом, а игра становилась все увлекательнее: карий глаз, голубой, карий, голубой, они открывались и закрывались все быстрее, пока по щекам Вёрнона не начинали течь слезы, скатываясь прямо в бороду) — о нем в семье открыто, с чисто бельфлёровской «честностью» говорили, что он разочаровал всех родных, особенно собственного отца; не только потому, что он, очевидно, был неспособен складывать в столбик числа (навык, который Бромвел освоил в двухлетнем возрасте) или участвовать в семейных беседах на такие вечные темы, как процентные ставки, долги, займы, закладные, арендаторы, инвестиции и рыночная стоимость различных активов Бельфлёров; и даже не потому, что он был узкоплечим, рассеянным, вечно извиняющимся холостяком, чье лицо — как однажды в сердцах воскликнула его племянница Иоланда — напоминало кусок старого сыра и чья бесформенная одежда, которую он крайне редко менял, источала запах лука, пота, одиночества и растерянности и гниющих фруктов (он рассовывал по карманам огрызки яблок и груш, апельсиновую и банановую кожуру и даже недоеденные помидоры; обычно он жевал их прямо во время прогулки, сочиняя стихи, которые записывал на клочках бумаги, а их тоже совал в карманы, зачастую не осознавая, что он делает); и не из-за его — как бы поточнее выразиться — чудаковатости (вряд ли он сможет найти себе невесту из знатной или обеспеченной семьи, да и вообще невесту); нет — разочаровывало в нем само его присутствие, само существование.