Шмелёв Петрович - Сильвестр
— Уступи, государь, — уговаривал царя Сильвестр. — Отведи войска назад и деньги с них, ливонцев, возьми. А в остальном пусть их как жили, так и живут… Только Нарву не отдавай! Одна она тебе, по правде говоря, и нужна. Будет у нас знатная гавань на море, а всё другое- зачем тебе? А коли упираться станут, требовать и её назад, дай им за неё какой-нибудь город в ином месте. Ну, хотя бы Себеж…
И так изо дня в день: и про выгоды державы Россииской поп ему толкует, и про торговлю, что из-за войны вконец, захирела и в Новгороде, и во Пскове, и на Москве, и про европейские дела, и про угрозу крымскую говорит: хан-де опять зашевелился, опять готовит набег, надо меры принимать. А где своих слов не найдёт поп, на Священное Писание сошлётся и на учение наше христианское, и про тяжкую долю царскую не забудет, помянет — блюсти народы свои в благоденствии и тишине, да ещё и припугнёт царя ответом неминуемым пред Господом нашим в жизни вечной. А то и про голоса расскажет: опять-де было ему, попу, видение во сне.
Поп своё, а Адашев — своё. Срочно направили в Литву людей с вестью, чтобы его королевское величество и паны радные, нимало не медля, присылали на Москву больших послов толковать о вечном мире и о союзе против хана крымского: как вместе его, насильника и кровопийцу, воевать и как, коли султан турецкий за него заступаться начнёт, стоять против султана заодин.
По той ссылке приехал летом в Москву королевский посол Василий Тышкевич — старинный знакомец и друг и Макария- митрополита, и Алексея Адашева, и иных многих московских вельмож. А любили его, Тышкевича, на Москве за то, что был пан православного вероисповедания и, когда приезжал в Москву, первым делом спешил под благословение святейшего митрополита, и на храмы Божий жертвовал, и посты соблюдал, и о вере нашей истинной греческого закону с царём, и с синклитом церковным, и с боярами московскими многажды благочестиво и со смирением рассуждал.
— Пора! Пора, пан Василий, России и Польше всякую недружбу забыть. Пора нам соединиться против нашего общего врага, — говорил Адашев седоусому, стройному пану Тышкевичу, принимая его у себя дома, в большой горнице. — Прежние дела должно нам ныне всё отложить и делать между нашими государями доброе дело на избаву христианам… Пришло время, пан! Больше сил никаких терпеть бесчинства хана крымского нет.
— А Смоленск, пан канцлер?
— Что Смоленск, пан Василий?
— А Смоленск вы нам отдадите назад?
— Да при чём здесь Смоленск, пан Василий? Сам рассуди: коли мы станем говорить по прежнему обычаю, станем просить у вас Кракова, Киева, Волынской земли, Подолья, Полоцка, Витебска, а все города ваши русские станем звать готовою вотчиной нашего государя, а вы, как всегда, станете просить Смоленска, Северской страны, Новгорода Великого-разве по таким нелепым речам какое дело доброе может между нами статься? Обо всём об этом, пан Василий, надо забыть. Сейчас не до того.
— Нет, пан канцлер. Не можно! — отвечал ему ясновельможный пан Тышкевич, поглаживая холёною рукою с перстнями свои роскошные, тонко подкрученные на концах усы. — Без Смоленска нам ни мириться вечным миром, ни в союз с вами вступать нельзя… Сейм не допустит, пан канцлер! Сам знаешь, стоит одному шляхтичу у нас крикнуть: «Не позволяй!» — и все наши с тобой тут разговоры да уговоры прахом пойдут.
— А ты скажи сейму, что Москва к тому склоняется. Но только после того, как Крым вместе с вами разорим и хана из него выбьем вон…
— А если обманете? А если потом на нас же и повернёте оружие своё? Тебе, пан канцлер, паны радные верят, ты у нас в королевстве в великой чести. Да только не твоё слово в державе Российской последнее… Ты мне скажи, пан канцлер, почему ты со мной о таком деле великом говоришь, а не государь? Почему он не принимает меня?
— А потому, пан Василий, что опять вы верящие грамоты твои негоже написали. Опять к великому князю московскому, а не к царю и государю всея Руси… Чего вы всё упрямитесь, скажи? Вражда-то между нами идёт за одно государево имя! Неужто из-за этого нам, братьям во Христе, вечно в недружбе быть?
— Нет, пан канцлер! Не можно нам в таком деле уступить. Честь наша не позволяет… Наш король по Бозе король. А ваш государь сам, своею волею на царство венчался. Нам его царём писать нельзя.
— Да как ты можешь такое говорить, пан Василий?! А Владимир Святой, а Ярослав Мудрый, а Владимир Мономах — кто они, по-твоему, были? Али скажешь — не цари? А где предки вашего короля в ту пору были? И кто помнит о них?
— Нет, пан канцлер. Не можно! Ты ещё молодой человек, у тебя всё впереди. Поверь мне, старому вояке: проще вашему государю себя смирить, чем нашу вольницу, наших панов радных уговорить… Жива ещё обида в сердцах наших, пан канцлер! И вечно будет жить. Вы у нас Смоленск отняли, не мы у вас. Вам должно сделать первый шаг…
Так и сидели они вдвоём, и препирались, и спорили до хрипоты, и пили вино, и смеялись, и хлопали друг друга по плечу, клянясь взаимно в любви и вечном приятельстве, и сходились, и расходились вновь. Но дни шли за днями, недели за неделями, а дело не двигалось ни на шаг. Не хотел государь великий принимать королевского посла ради неправд и грубостей его! А посол нипочём не хотел царского полного имени вслух произнести. И от крымского дела отнекивался, а всё твердил своё, что главное-Смоленск.
Не утерпел и благовещенский протопоп, попытался было помочь ближнему другу и сподвижнику своему, канцлеру московскому. Но и он в том деление преуспел.
— А может, всё-таки отдать им, государь Смоленск? За вечный мир, да за союз против хана и султана турецкого, да за ручательство клятвенное в дела ливонские не встревать и Нарву за нами навечно признать? — тихо, почти до шёпота понизив голос, обратился как-то поп к царю, когда поздно вечером сидели они, по обыкновению, с государем вдвоём в Верху, отдыхая за мирною беседою после дневных трудов. — И на титул их на сей раз смолчать? А? До поры… Что тебе их титул? Сказано в Писании: «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими». И ещё сказано в Писании: «Кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном…»
Сказал поп — и осёкся. Так зло, так гневно вскинул вдруг царь на него свой взгляд, что сердце у попа сжалось от страха: сейчас прибьёт.
— Отче, ты мне надоел… Пошёл вон! И не смей больше никогда, поп, соваться ко мне с советами, как мне называть себя. Не ты меня венчал на царство! Не тебе и судить про то…
Так и уехал ясновельможный пан Тышкевич к себе в Литву ни с чем. А в сентябре 1559 года узнали на Москве, что король польский и литовский Сигизмунд Август взял Ливонию под свою руку. А это означало, что придётся теперь воевать и с ним.
Делать нечего! Смирился служилый человек канцлер московский Алексей Адашев и горевать себе запретил, И все иные дела, кроме ливонского дела, отложил и даже брата своего Данилу с низовьев Днепра отозвал и под Дерпт воеводой послал. Смирились и другие ближние люди царские, Избранная Рада его: плетью обуха не перешибёшь! А может, и обойдётся, может, и не всё потеряно ещё? Надо воевать, надо полки и припас воинский собирать для большой войны, и города порубежные укреплять, и пушки новые лить, — не сидеть же сложа руки, коли так уж оно всё сделалось? На всё воля Божья! А может, и в этой войне воинское счастье обернётся за нас, а не против нас — кому то дано знать?
Смирились они. Но не смирился поп. Давно уж не говорили они, давно не встречались один на один с государыней Анастасией Романовной — мало что не с тех самых пор, когда свела их вместе судьба пред испытанием тем великим у постели умиравшего царя. Сторонилась государыня отца Сильвестра, не доверяя ему и почти не скрывая свою к нему неприязнь. А поп, чувствуя её враждебность, не очень-то и старался враждебность ту перебороть. Может быть, потому, что в вечной беготне и хлопотах по делам государевым недосуг ему было взваливать на себя ещё ношу, ещё работу тяжкую — искать ключи к наглухо затворившемуся от него сердцу царицы. А может быть, и потому, что не верил умудрённый жизнью поп ни в какие хитрости да подходы в делах сердечных: сердцу не прикажешь, не люб — значит, нелюб, хоть ты расшибись головой о стену, всё будет зря.
А в последнее время не только он, а и другие ближние люди царские начали как-то про царицу Анастасию Романовну забывать. Неделями, бывало, не видно её нигде: так, мелькнёт где-то бледной тенью, в церкви али в переходах дворцовых, а так всё больше у себя в тереме сидит, среди девушек своих сенных, да Богу молится, да покрова искусные, жемчугом по бархату, перстами своими тонкими шьёт — Троице, или Девичьему монастырю, или другой какой обители в дар. Говорили, хворает чем-то она, худеть больно стала, и всё плачет чего-то, плачет… Может, потому и государь к ней теперь вроде как поостыл: человек он молодой, жизнь в нём играет, а кому охота в его-то лета одни лишь вздохи печальные слышать да слёзы в жениных глазах утирать?