Борис Дедюхин - Василий I. Книга 2
— Это какой же Боброк, тот, что на поле Куликовом засадным полком командовал?
— Он самый. Много он Руси услуг оказал, а мы и могилу его забыли.
— Молнией его, говоришь?
— Да, страшная вдруг гроза нас настигла.
— Так ведь нельзя же земле предавать того, кого Бог поразил? Сожечь надо быть…
— Эт-то — да, я тоже это сыздетства помнил, а там перепугались мы с Василием Дмитриевичем, помрак нашел, мы бегом-бегом выкопали яму мечами и меч же русский заместо креста воткнули. Если найдешь…
— Непременно, Данила, непременно… И может, это от язычества в нас предрассудок такой — не хоронить убитых молнией да самоубийц?
При последнем слове Бяконтов как-то странно дернулся и в большую нервность и в раздражение впал. Заговорил часто и разбросанно:
— Э-э, мои предки верили, а иные люди и сейчас верят, что, съев мясо соловья, не сможешь уснуть… Что если намажешь глаза слепого желчью орла, то слепой обретет орлиную зоркость. Что, съев воронье яйцо, старик вместо седин будет иметь волосы цвета вороньего крыла… Ну, это пусть, это ладно, но при чем тут соловей и ночной сон?.. А смерть — это ведь тоже сон… Самоубийцы, известно, весь век мучиться будут, молиться за них николи нельзя, но земле-то почему же не предать?
Андрей не все, что выпалил горячечно Бяконтов, смог уразуметь, было много чего-то неясного, даже, кажется, и не сообразного ни с чем.
Данила сам, видно, опамятовался:
— Нет, не то я говорю…
Помолчал, снова малосвязную речь повел:
— Ты монах, тебе, я знаю, нельзя исповедь у грешных людей принимать. Но если я желаю именно тебе — не митрополиту Киприану, не епископу Герасиму, не попу Анисиму, а именно тебе, то кто может не позволить? A-а, скажи, Андрей?..
— Не позволить никто не властен.
— Тогда прими мою исповедь, а-а?
— Покаяться, исповедаться можно первому встречному, но отпустить грехи простой смертный не может.
— А мне и не надо отпускать. Я грешником уйду в ту холодную страну забвения. — Тут Бяконтов снова опомнился, смолк и так надумал: — Я тебе исповедаюсь, но не сейчас. Ты ведь в Спасском монастыре будешь Евангелие разрисовывать? Ну вот, я к тебе и зайду. Завтра… Или послезавтра.
С тем и расстались.
11Ни завтра, ни послезавтра Данила в Спасском монастыре не появился. А через несколько дней встретил его Андрей на этом же вот самом месте — на стрелке, которую образует при впадении в Москву речка Неглинная.
Бяконтов нечаянной встрече не был рад, вроде бы даже попытался в сторону отвернуть, но тут же передумал, махнул рукой — вроде того, что ладно уж, была не была!
Река очистилась ото льда совершенно, и уже яроводье стихло, первая талая вода, прозрачно-голубоватая и словно бы невесомая, как воздух, вышла из берегов, зашла в Васильев луг и в огороды, подтопила калду и прошлогодние стога сена.
Данила показал на молодой дубок и выговорил с непонятной злобой:
— Знал бы ты, Андрей, как хочется мне взять вострый топор да в один замах срубить это деревце! Не ссек его, когда он леторослью был, и двухлеткой еще можно было как бы невзначай срубить… А нынче он заматерел, долго его крушить надо.
Андрей чувствовал, что за словами Бяконтова кроется что-то слишком серьезное, однако попытался перевести разговор в шутку:
— У того, кто сокрушит его, будет такая же слава, какую имел грек, сжегший храм Дианы.
— Это Герострат-то из Эфеса? — бездумно спросил Бяконтов, да вдруг и осенился: — А ведь как верно ты угадал! Деревце это, что храм, только не Дианы, а — Янги Синеногой! Сейчас дубок словно храм после пожара, но уже, смотри, набил почки, вот-вот лист брызнет.
— Нет, не скоро еще, он поздно распускается, после других деревьев.
— Да, одновременно и лист распускает, и цветет.
— Когда лист его развернется в заячье ухо, уже пора и овес сеять, земля теплая.
Так говорили они, оба чувствуя, что лишь подступают к настоящему разговору.
— Слушай, как на духу признаюсь, — начал было без обиняков Данила, да и осекся, то ли забоявшись, то ли засомневавшись в чем-то.
— Ты ведь хотел это сделать вчера или позавчера? — попытался ободрить его Андрей.
Данила вскинул лохматую и рано поседевшую — серебро с чернью — голову, улыбнулся в усы, тоже тронутые белизной — правда, тоненько, словно бы беличьей кисточкой, — свел брови (эти по-прежнему черны, ни единой сединки).
— Позавчера наметил я себе большие заботы на день. Хотел по поручению Василия Дмитриевича встретиться с польским посланником Августом Краковяком и расспросить его кое о чем. Намечал дать острастку конюшенному боярину за то, что он лошадей не перековал до сей поры, по распутице иные подковы надо навесить. Еще хотел проследить, как плотники великокняжеские анбары рубят, потом съездить в Кучково, там маленькое дельцо есть… А уж после того к тебе надеялся заявиться. Твердо решил, даже обдумал такое: поговорю с Андреем, изумлюсь сам на себя.
— Из-ум-люсь, значит, из ума выйду?
— Эдак, эдак!.. Из-ум-люсь, думаю, да и приложусь вечерком к бочонку, который мне кафский купец в дар прислал. Вот сколько гребты я наметил, но утром что-то захандрил, захандрил и из всего намеченного одно только последнее и проделал — к бочонку приложился. Да так, что вчера уж голова трещала весь день, стыдно было на глаза тебе показаться. Однако днесь я чист, как ангел.
Многоречив и суетлив был Бяконтов, и, как потом узналось, неспроста. Начал он издалека:
— Помнишь, в потешной хоромине домрачей Богдашка песню играл про глаз, который «глянет, словно светлый день»?
— Много тогда песен игралось, упомнишь все рази?
— Ну-у, нет, ту песню раз услышишь — век она будет в твоей душе жить. Вот, слушай, — Данила покосился на скандально граявших грачей, которые делили старые гнезда и удобные сучки на прибрежных осокорях, решил, что они все же не помешают ему и вполголоса напел.
Белое лицо как бы белый снег,
Ягоды на щеках как бы маков цвет,
Черные брови как соболи,
Будто колесом брови проведены,
Ясные очи как бы у сокола.
Она ростом-то не высокая,
У ней кровь-то в лице словно белого зайца,
А и ручки беленьки, пальчики тоненьки
Ходит она словно лебедушка,
Глазом глянет, словно светлый день.
Андрей, конечно, сразу вспомнил, что слышал эту песню в исполнении Богдашки. Бяконтов напевал голосом надтреснутым и не совсем верным, однако столь прочувствованно, словно бы свои собственные слова выговаривая, что Андрей искренне похвалил:
— Дивно как!
— Когда мы были в татарском плену, один вельможа, подосланный хромым Тимуром, тайно встретился с Василием Дмитриевичем и предложил ему жениться на одной из родственниц нового будущего повелителя степей. А Василий Дмитриевич (ему тогда четырнадцать лет было) отказался… Тот вельможа не разгневался и признал, что лучшие женщины — это русские: он, помнится, даже и сказал, какие цены в мире ходят на наложниц, сказал, что русские женщины из-за красоты и сложения продаются на рынках Европы и Азии в десять и больше раз дороже, чем татарки, черкешенки, вот, это правда! И думаешь, из-за чего наследный княжич московский отказался скрепить дружбу с Тимуром родством и получить свободу?
— Сам же сказал: русские женщины всех лучше в мире.
— Верно, но княжич одну-единственную имел в виду — Янгу Синеногую. Это ведь про нее Богдашкой песня сложена, у нее одной лицо снегоподобной белизны — «кровь в лице словно белого зайца».
Чем-то Данила стал похожим на Пысоя, Андрей почувствовал знакомую неловкость и жалость в сердце и, опасаясь, что сходство это может увеличиться еще больше, если и Бяконтов признается в своих страданиях от неразделенной любви, спросил торопливо:
— Что же заставило Василия Дмитриевича все-таки отказаться от русской женщины, на литвинке жениться?
— Мы с Василием Дмитриевичем постранствовали, словно иудеи со своим Моисеем (не сорок лет, правда, а всего три года), пока своей обетованной земли достигли, а в Литве было нам особенно лихо — пострашнее, чем в Сарае даже, опаснее, чем в кипчакской степи и в Подолии во время побега. И не обручись тогда княжич с Софьей Витовтовной, то, как знать, говорили ли бы мы сейчас с тобой на берегу этой всегда ведь такой смиренной — а сейчас, смотри-ка, как разбуянилась! — реки Москвы.
Андрей смотрел на непривычно и устрашающе широкую реку, на яростную круговерть мутной и замусоренной воды.
— Ну, да ведь Софья-то христианка все-таки. Вместо «Pater noster» да «Ave Maria» стала молиться: «Отче наш…» да «Богородица, дево…», — продолжал Данила. — Княгиня она прирожденная… Красива, глупа, не ревнива.
Последние слова он произнес словно бы с досадой, удивив этим Андрея.
— Но я бы, кажется, согласился скорее в нетях быть, в Трокае замурованным до последнего смертного часа, чем Янгу предать… Такая девка, может быть, одна только и есть во всей Москве, во всей Руси даже, а может, и во всем свете она одна такая…