Михаил Попов - Ломоносов: поступь Титана
Солнце меж тем высветляет угол, а затем весь верх большой карты. Это Сибирский океан — ледяной купол державы, верхний свод Российской Империи. На карте Арктики видны свежие поправки береговой линии и океанических островов — они сделаны красными чернилами, оттого на голубом да белом выделяются приметно. А посередь ледовитого пространства воткнуто светлое перо. Кажется, от солнечного тепла оно наполняется свежей упругой силой, точно гуменник, одолевающий великое ледяное царство, токо-токо обронил его. Но то не гусь сронил перо. Его воткнул посередь Арктики сам хозяин. Да воткнул не абы где…
Двери кабинета тихонько отворяются. В проеме неслышно появляется Лизавета Андреевна. Переступив на цыпочках порог, она замирает, взволнованно теребя ленты бумазейного капора. Тихо. Слышно, как стучат напольные часы. Но того сильнее, кажется, бьется ее сердце, воздымая грудь. Чем же она взволнована, Лизавета Андреевна? Что повергло ее в смятение, едва переступила порог? Да то же, что и вчера, что и третьего дня, — кровать.
Двадцать лет они с Михелем почивали в одних покоях, деля радости и печали уходящего дня и уповая на милость Божию в день грядущий. А теперь — вот уже месяц — порознь. Такова воля супруга. Он повелел перенести свое ложе в кабинет, дабы и в болезни не отрываться от повседневных занятий, от своей любезной науки. Но главная-то причина, твердит ее сердце, не в этом. Ведь недуг его поразил не вчера. Болезнь тянется давно. Свищи на ногах открывались и прежде, досаждая, но не отрывая от занятий. Да токмо такой напасти, как теперь, еще не бывало. Черные язвы и каверны так обезобразили его ноги, что на них живого места не осталось. Вот он и уединился в своих чертогах, дабы не терзать ее своим видом, а того пуще стенаниями, с которыми подчас не удается совладать.
Всякий раз, входя в кабинет, Лизавета Андреевна натыкается взглядом на эту кровать и всякий раз не может сдержать смятения. Ведь это не просто нечто новое в убранстве кабинета, это новый этап в их семейной жизни, больше того — и она боится об этом думать — это не что иное, как знак необратимости.
— Лиза, — завидев супругу, окликает ее Ломоносов. Лизавета Андреевна, согнав с лица скорбь, живо устремляется к постели и садится на краешек.
— Гутен морген, Михаль Фасилич. — Она целует его в толстую щеку. — Как почифалось?
— Ништо, Лизанька, ништо, — слабо улыбнувшись, отзывается Михайла Васильевич. — Будто отпустило маленько… Ишь солнышко-то…
Лизавета Андреевна участливо гладит его опухшую руку и заглядывает в глаза. Нет, не отпустило — в глазах боль, они провалились и пригасли. А Михайла Васильевич оглядывает ее. На переносице залегла складка, под глазами круги. От взгляда Ломоносова не ускользает ничего — он ведь естествоиспытатель, все видит и все понимает, — но того прозорливей сейчас его сердце.
— Ништо, — шепчет он вдругорядь, накрывая своей ладонью ее руку, и, чтобы утаить боль, накатывает на глаза веки.
Вчерась Лиза звала рудомета. Тот опять отворял на икрах жилы — метал кровь, кровь клубилась густая и черная. Третьего дня наведывался академический медикус. В притворе дверей через зеркало было видно, как, топчась в прихожей, он что-то бормотал хозяйке и виновато разводил руками. А ране три недели кряду ходил с Васильевского острова природный лекарь Ерофеич. Мужичок сей, маленький и плешивый, ране крепостной, сделан графом Орловым титулярным советником и носит зеленый офицерский мундир, потому как, пользуя графа, вылечил его от водянки. Однако же ему, Ломоносову, травники Ерофеича что-то не подсобили, от худости в ногах лекарь сей его так и не избавил.
В тишине кабинета стучат напольные часы. Часы отмеряют концы и начала. За окном галдят скворцы, оповещая о начале весны; дворовые сорванцы, скрипя спозаранку липким снегом, вертят кубари, дабы снеговым чучелом напугать и прогнать со двора докучную зиму. Все идет своим чередом.
— Сон привиделся ноне, — нарушает молчание Ломоносов. — Долгой такой сон, — добавляет он совсем тихо. Лизавета Андреевна, вся внимание, вытягивает шею. — Будто стою я в Куншткамере, подле глобуса. — Михайла Васильевич разлепляет веки. — Помнишь глобус-то? Большой Готторпский? — Лизавета Андреевна кивает: как не помнить! Но Ломоносову мало сего. — Петру Алексеевичу даренный? — Ему важно уточнить, ведь глобус-то и впрямь невиданный — и снаружи диковинный, и изнутри, государь его из Европы привез.
— Как ше, как ше, — уже вслух повторяет Лизавета Андреевна и снова кивает. — Тот, што ско-рел. — Это она добавляет вослед, дабы подтвердить, что и впрямь не забыла, да тут же и осекается, готовая, кажется, прикусить язык.
— Аха-а, — бурчит Михайла Васильевич, — о сорок седьмом годе… Вместе с листами моей «Риторики». — Веки его, темные, ровно пепел того далекого уже пожара, опять затворяются.
Лизавета Андреевна смущена: ненароком, совсем не желая того, она усугубляет печаль супруга. Потому-то столь торопливо и пытается загладить свою вину.
— Йя, йя, Михель. Помнью. — Когда она волнуется, акцент ее заметней. — Та, та. Я сашла нутр клопуса, а ти ковориш…
— Той-той! — Ломоносов поднимает слабую руку. — «Маковка твоя, Лиза, как раз до экватора… — говорю я, — ровно зарубка на косяке». Так ить?
Глаза Лизаветы Андреевны увлажняются: он все помнит, Михайла Васильевич, даром что рассеянный, — а ведь с тех пор минуло едва не двадцать лет. Но как и подобает послушной да добропорядочной жене, глазами и руками дает понять, что думает исключительно о том громадном глобусе.
— Ну так вот… — продолжает Михайла Васильевич. — Сон-то мой… Стою я будто на том глобусе, на самой макушке его, и меряю по нему саженью, ровно землемер… Помнишь, в Рудице межу размечали?.. О третьем годе… Тяжба-то была… С этим генералом, как его… Скворцовым. И там был землемер с саженью, с угольником таким, аки циркулем большим. — На сей раз, видя, что кивка супруги не дождаться, Михайла Васильевич коротенько машет кистью руки и следует за своим сном дальше. — И верчу я ту сажень все по верху, все по морю-океану Ледовитому, по макушке арктической… — Растопыренные пальцы Ломоносова демонстрируют саженьи шаги, а взгляд Михайлы Васильевича устремляется на верх Российской карты, где на голубом поле светлеет перо и куда об эту пору по давней планиде устремляются гуменники и все другие пернатые души. В мыслях он уже далеко — так, кажется, далеко, что на сей раз Лизавета Андреевна, не в силах сдержать тревоги, решается возвратить его. Прикосновения не помогают, приходится тормошить.
— А-а! — вздрагивает Ломоносов. Взгляд его медленно возвращается восвояси, хотя в мыслях он, похоже, все еще не здесь.
Склонившись над ним, Лизавета Андреевна заглядывает в его глаза:
— Ау, Михель!..
Михайла Васильевич слабо улыбается, успокаивающе гладит женино плечо, а чтобы пригасить тревогу в ее глазах, начинает поминать адмиралтейских капитанов, которые его навещали в последнее время и которых он напутствовал в арктические экспедиции, досконально проверяя их готовность. В своих объяснениях он как бы опять ускользает куда-то,
Лизавете Андреевне приходится вновь вызволять его, а чтобы направить на путь, она напоминает ему про инструмент землемера.
— А-а, — кивает Ломоносов и, ухватив снова нить сна, продолжает свой рассказ, только теперь там, во сне, в руках его оказывается уже не сажень, а топор. — И вот рублю тем топором по ледовой корке, а за мной полынья, проход тянется. И будто по глобусу, а будто и в яви, на море ледовитом, океане Сибирском. А позади за мной корабли… Помнишь, Свифтова «Гулливера» читали?.. Как он вел под уздцы кораблики лилипутов?.. Вот. Так и я будто… Тяну бечевой, а бечева та на опояске моей. Тюкаю топором, крою канал, они, корабли, позади… И так от Бела моря до Тиха океана… А со стороны, — тут Ломоносов поднимает палец, глаза его сощурены, — со стороны голос слышу: «Сие столбовая дорога в Индию. Видимая дорога. А существует такоже и незримая». Смекаешь? — Глядя в ее глаза, он не ждет отзыва. Зачем? Тут слова неуместны, здесь требуется лишь внимание, потому Лизавета Андреевна и безмолвствует. — Чей голос, — продолжает Ломоносов, — не ведаю. — Взгляд его замедленно перетекает опять на карту, но, едва достигнув ее, устремляется вверх. — Не ведаю, да будто догадываюсь.
Лизавета Андреевна не шелохнется. Сон Ломоносова завораживает ее: вот оно — вдохновение, которое столь поражает и пугает всегда. Замереть бы на миг, дабы набраться духа, запечатлеть образы, возникающие будто наяву. Да где там! Михайлу Васильевича уже далее несет, воздымая на невидимых крыльях.
— И тут картина меняется, — продолжает он. — Вдруг замечаю, что уже не русло во льду торю, а иордань рублю. Крестовую иордань… — Рука Ломоносова непроизвольно тянется к нательному кресту, что тускло поблескивает в распахнутом вороте, сей оловянный крестик достался ему от матушки. — И вот крест-то как пришел на ум, так все и переменилось. И уж будто не там вовсе, посередь Сибирского океана, а дома, на Курострове, в лесе нашем. Топор в руках тот же, а рублю уже не лед, а лесину. Ель. Матерущую такую. От щепы аж бело округ. Срубил. Потом взнял ту лесину на плечо и потащил. Куда — сам не ведаю, но тащу. Вышел из ельника, гляжу — берег. Тащу, из сил выбиваюсь. Ноги остамели. Тут и пробудился…