Гор Видал - Вице-президент Бэрр
Бэрру удалось даже передать рыдание в голосе, к которому Клей иногда так искусно прибегает в своих кодах.
— Затем мистер Ван Бюрен передал председательские полномочия одному из сенаторов и направился вдоль прохода туда, где, с мольбой распростерши руки, все еще стоял Генри Клей, и у всех на глазах спросил тихо и вкрадчиво: «Мистер Клей, не угостите ли меня понюшкой вашего чудесного маккобойского табака?» — Хохот Бэрра разнесся по душному кабинету.
— Прямо слышу ваш голос, полковник.
— Я никогда не мог с таким блеском разрядить атмосферу. К тому же в первые дни существования сената у нас не было зрителей. Заседания шли при закрытых дверях, пока я не настоял, чтобы пускали публику. Наши дебаты тотчас стали интересней. Ничто так не улучшает речь сенаторов, как присутствие зрителей.
Дверь распахнулась, и, как всегда без стука, вошел Сэм Свортвут.
— Полковник, победа ваша!
— Вы преувеличиваете, мальчик мой.
— Я проходил мимо и решил принести вам вести прямо из порта. Лафайет умер.
— Нельзя сказать, что он ушел безвременно. Надо сдержать свое горе. — Глаза полковника, естественно, не увлажнились. — Ему было, кажется, около восьмидесяти?
— Семьдесят семь. Моложе вас, полковник.
— В таком случае я дрожу от холодного недоброго ветра из Франции. Бедняга! Столько еще мог сделать. Надеюсь, он уже на небесах с генералом Вашингтоном и они, бок о бок, возлежат на облаках, осененные звездами вечности, мечтая о великих баталиях.
— Новости из Вашингтона. — Свортвут принял заговорщический вид. Я вышел.
Позже, когда полковник возобновил диктовку, в мыслях у него была Франция.
Воспоминания Аарона Бэрра — VТем, кто живет в 1834 году, трудно понять, до какой степени на жизнь и политику первых дней республики влияла Европа, особенно Франция и Англия. Никому это не нравилось; даже тори со всей своей любовью к королю не хотели, чтобы мы впутывались в дела Европы. К сожалению, мы не могли выбирать.
Вначале Франция была нашим главным союзником. Ведь если бы не французский флот, в Бэтери до сих пор стоял бы английский гарнизон. Но революция во Франции повергла в уныние наших тори — или федералистов, как их потом называли; просто ирония судьбы, ведь они противились созданию федерального правительства и предпочитали короля. Но когда мы навязали им независимость, тори понадобилось сильное федеральное правительство, чтобы лучше защищать собственность и держать народ в повиновении.
Но и мы, республиканцы, мало чем от них отличались. Ни Джефферсона, ни меня не беспокоили ограничения избирательного права в нашей конституции. Я вспоминаю, что в 1789 году из более чем 300 000 жителей штата Нью-Йорк только 12 000 имели право участвовать в выборах губернатора. Стоит ли говорить, что никто не мог непосредственно участвовать в выборах президента. Считалось чересчур опасным предоставить эту привилегию небольшой кучке имущих избирателей. Они могли голосовать за выборщиков штата, а те в свою очередь выбирали президента.
Между первым и вторым конгрессом проявился «дух фракционизма», как называл его Адамс. Гамильтон был монархистом не более, чем Джефферсон, но он видел будущее Америки в развитии промышленности и торговли, а это в свою очередь требовало банков, налогов, городов, армии и флота. Джефферсону весь континент виделся как своего рода Виргиния, населенная честными фермерами, пожинающими плоды негритянского труда. Джефферсон не хотел ни городов, ни банков, ни промышленности, ни налогов. Джефферсон был не прав, а Гамильтон прав. Хуже того, Джефферсон был непрактичен.
Раздоры в кабинете Вашингтона усугублялись Французской революцией. Когда в 1789 году пала Бастилия, даже федералисты сначала ликовали. Хотя каждый американец был в большом долгу перед Людовиком XVI, все мы считали, что для него же лучше быть королем в республике. Боюсь, что в то время мы были простоваты, и все, что происходило в Париже, казалось нам своеобразным галльским повторением нашего собственного славного опыта.
Как-то в апреле 1793 года мы узнали о казни Людовика XVI. Республиканский дух восторжествовал. Все посрезали косички и завели прически а-ля Брут. На смену коротким штанам пришли брюки. Все называли друг друга «гражданин» и «гражданка», а невоспитанность, подмечаемая многочисленными туристами на наших берегах (грубость детей, наглость торговцев и слуг), явилась к нам в ту же весну, что и французский посол гражданин Женэ. Вежливость в низших сословиях вдруг стала считаться проявлением раболепия. А ведь до приезда Женэ американцы считались самыми вежливыми людьми в мире — вроде англичан, но только мягче и независимей. После Женэ они стали такими, какими мы их видим сегодня, — грубыми, надутыми и завистливыми.
В день казни короля и королевы их портреты висели на стенах сенатской палаты (и все отмечали сходство миссис Бингэм с Марией-Антуанеттой, в том числе сама миссис Бингэм). После казни многие республиканцы — включая Френо — требовали, чтобы портреты сняли. Как относился к портретам Джефферсон, неизвестно, но от казни он был в восторге.
— В конце концов, — сказал он мне, — никогда еще такой успех не достигался такой малой кровью.
Я сказал, что, судя по всему, успех стоил очень большой крови.
Но Джефферсон не сдавался.
— По мне, лучше пусть гибнет полмира, только не революция. В конце концов, если бы в каждой стране осталось по Адаму и Еве, по одному свободному Адаму и по одной свободной Еве, мир стал бы лучше, чем сейчас.
Я не верил своим ушам. Либо Джефферсон — фанатичный дурак, либо воплощение зла.
Так как Франция воевала с Англией, Австрией, Россией, Сардинией и Нидерландами, президент Вашингтон мудро решил, что мы должны сохранять строгий нейтралитет. Это привело в ярость и республиканцев, и федералистов. Первые жаждали войны с Англией, вторые — с Францией. В результате стало возможно провести четкое различие между двумя политическими партиями: республиканская партия была профранцузской, антианглийской и выступала за равенство; федералистская партия была полной противоположностью.
В руководство республиканской партии входили Джефферсон, Мэдисон, Клинтон и я. Федералистов возглавляли Гамильтон, Адамс, Клей, Нокс и — оставаясь в тени — сам Вашингтон.
В четверг, 16 мая 1793 года, гражданин Эдмон Женэ прибыл в Филадельфию вручить верительные грамоты президенту. Американский народ поверил ему еще раньше. Прибыв несколькими неделями ранее в Чарльстон, штат Южная Каролина, он начал триумфальное путешествие в нашу столицу и по пути приветствовал на прекрасном английском языке ликующие толпы.
Филадельфийцы собрались у причала Грейс, приветствовать Женэ. По ошибке посол попал на другой причал и произнес страстную речь перед дюжиной перепуганных бездельников, которых он принял за представителей республиканцев. Но в последующие несколько дней ему было сторицей воздано за комедийный дебют.
Послу дали роскошный обед в гостинице «Эллер». Из-за нейтралитета те, кто занимал государственные посты, присутствовали ex officio[67]. Естественно, республиканская фракция конгресса пришла в полном составе.
Мы с Монро сидели рядом в конце длинного стола в главном конференц-зале. Признаюсь, мы все гадали, явится ли Джефферсон — защитник прав человека, или Джефферсон, подписавший Декларацию нейтралитета, проявит осмотрительность. Апостол демократии мудро не явился.
Вино лилось рекой, гражданин Женэ, веселый толстяк лет тридцати, чем-то напоминающий молодого Бенедикта Арнольда, обходил стол под руку с губернатором Мифлином, который торжественно представил нас с Монро поборнику свободы, равенства и братства.
— Я скоро буду в вашем штате, сенатор Бэрр. — Гражданин держал обе мои руки в своих. Говорил он весьма театрально. — Придется потрудиться там на благо свободы.
— У вас будет широкое поле деятельности, гражданин Женэ.
— Я очень хочу познакомиться с вашим губернатором Клинтоном.
— Уверен, он захочет познакомиться с вами. — Как оказалось, я в некотором роде предвосхитил события. За год жирондистов (а к ним принадлежал Женэ) уничтожили якобинцы, и новое правительство решило отозвать Женэ в Париж, чтобы отрубить ему голову. Не пожелав расстаться с этим редким украшением, Женэ женился на дочери губернатора Клинтона и поселился на Лонг-Айленде; при помощи ее денег он стал богатым фермером, коим и остался по сей день.
— Бэрр, я презираю французов! — бушевал неотесанный Клинтон. — Нация парикмахеров и учителей танцев! Подумать только, моя дочь, моя родная дочь подцепила картавого, нищего, общипанного французского петуха и вышла за него замуж!
Но в тот вечер в гостинице «Эллер» клинтоновский общипанный петух выступал сущим павлином. По меньшей мере двадцать раз пили за него и за его страну. Я даже произнес тост за «французскую и американскую республики — да будут они едины в деле свободы».