Сергей Голубов - Багратион
— Я ищу вас, — услышал он голос Олферьева, — был в лазаретном обозе…
«Этакий навязчивый аристократишка!» — мелькнуло в голове Травина.
— Да зачем я надобен вам? Право, мне не до философских бесед!
Но Олферьев не обиделся.
— Слушайте! Во-первых, главнокомандующий прика^ зал вернуть вам шпагу. Во-вторых, Фелич убит…
— Что?! — воскликнул Травин.
— Да… Нынче днем он ускакал из полка в город, замешался в свалке под Молоховскими воротами, колол и рубил отступавших драгун и сам погиб. Чего искал, чего хотел этот человек? Тысячи русских мертвецов лежат в Смоленске. И для каждого из их неведомых имен есть на широкой земле нашей сердце, которое помнит его твердо, — в нем и живет мертвый. Лепет детей, что шныряют по крестьянскому двору, грустные вздохи матери или молодицы, доброе слово братьев и друзей — все для него. Сядут за стол, назовут, и покатится слеза с горошину по розовой щеке или по глубокой морщине. А Фелнч? Кому он нужен?
— Ох, ваше благородие! — раздался рядом солдатский голос. — Уж так молвили, что лучше не выдумаешь! Оттого и смерть не страшна нашему брату, что обчая жизнь опосля нас не кончается…
Это сказал Угодников. Взволнованный, с ярко блестевшими глазами, он как бы ловил ускользавшие слова. Травин вздохнул.
— Фелич был странное существо. Мир его праху! Вчера говорили вы, Олферьев, о дружбе… Коли не отдумали, заключим конкордат. Вы — хороший человек, Угодников — хороший человек, — с хорошими людьми приятно ьссти дружбу. Вот мое предложение: дружба втроем!
Олферьев посмотрел на него с изумлением и пробормотал:
— Est il possible que vous faites cette offre serieusement? A ce qu'il me parait, vous badinez, mais il n'y a pas a plai-santer la-dessus. Nous sommes des officiers[75]…
— А Угодников — всего лишь канонир? Но меня это не смущает нисколько. Впрочем, я действительно пошутил. И может быть, неудачно. Il faut garder l'equilibre entre le trop et le trop peu meme dans, la plaisanterie[76]. Однако ведь я тоже был раньше Феличем. И немножко остался им навсегда. Простите меня, Олферьев… Вот вам рука моя — на дружбу!
Позади своих войск ехал Багратион, грустный и рассеянный, окруженный молчаливыми и хмурыми адъютантами. За спиной армии опять начинала погромыхивать пушечная пальба, — французы возобновили нападение на Смоленск, и третья дивизия Коновницына принимала последний бой. Огонь ширился и полз вверх по реке: наконец французские батареи загремели на противоположном берегу Днепра. Река была узка в этом месте, ядра засвистели над головами Багратиона и его свиты, но князь Петр Иванович даже и не заметил их, Олферьев подскакал к свите.
— К князю! — встретили его сдержанные голоса. — К князю! Он спрашивал…
Корнет догнал главнокомандующего. Лицо его было так печально, что сердце у Олферьева сжалось.
— Что же мы делаем, Алеша?
— Мне стыдно… стыдно, ваше сиятельство, — горячо прошептал корнет. Мы превратили Смоленск в обиталище ужаса, смерти, отчаянных бедствий и уходим… Куда?
— Куда? — переспросил князь.
— Во мрак проклятой ночи, среди которой бредем сейчас…
Олферьев хотел сказать еще много, но конь его сделал внезапный прыжок. В лицо корнета плеснулась струя холодного воздуха, быстрый и оглушительный свист пронесся мимо головы. Он еле усидел в седле. «Ранен!» Он хотел выговорить это слово, но вместо того, медленно опрокидываясь назад, простонал:
— О-о-о!..
Кривые и тесные смоленские улицы пылали. Курясь едким дымом, тлелся бревенчатый накатник мостовых. Крутой ветер взвевал кверху огарки и горячую золу. На одной из батарей Петербургского предместья, где еще шел бой, стояли цесаревич Константин Павлович и генерал Ермолов. Алексей Петрович выпрямился во весь свой могучий рост и протянул руку по направлению к городу. Сюртук его распахнулся. Редкая красота на минуту сделалась поразительной. И он проговорил слегка дрожащим голосом:
Кто вверг отчизну в море зла,
Свел с неба мстительные кары?
Кому нужны врагов дела,
Война и гибельны пожары?
Глаза Константина Павловича гневно сверкнули из-под соломенных бровей.
— Все — Барклай, любезный друг! — прохрипел он. — Проклятый халдей! А теперь еще не желает, чтобы я служил с вами. Гонит меня из армии. Ему нож вострый, чтобы делил я с вами опасности и славу. Канальство!
Они уже оставили батарею и шли по улице. Лабазы, в которых прежде складывали пеньку и лен, были завалены ранеными: перед порогами мутно рдели лужи красной воды, вылитой фельдшерами из тазов после обмывки ран. Из лабазов раздавались крики и стоны. Цесаревич и Ермолов заглянули внутрь. Глазам их представилась страшная картина. Раненые сидели, лежали, стояли. Лекаря в белых фартуках с засученными выше локтей рукавами мундиров метались между ними, орудуя, как мясники на бойне. Испарения, висевшие в воздухе, были так тяжелы и удушливы, что цесаревич сейчас же выскочил на улицу.
— Все — Барклай! — злобно сказал он, задыхаясь от возмущения. Несчастье для России! Но я еще покажу себя этому халдею! Даром не разойдемся мы!
Он вдруг захромал, передразнивая Барклая, и в самом деле чем-то стал на него похож. Ермолов засмеялся.
От левой стороны догоравшего моста французы вброд перешли Днепр и огородами, конопляниками и садами выдвинулись до кладбища. Егерские полки третьей дивизии генерала Коновницына были спрятаны в кладбищенских сараях. Начальник дивизии, худенький, растрепанный, с серым, изможденным лицом и большими ясными глазами, сам распоряжался огнем.
— Каждый стрелок, ребята, должен знать, — говорил он, суетливо перебегая от одной кучки егерей к другой, — сколько пуль у него в суме, сколько смертей несет он на себе неприятелю. Ни одного выстрела даром…
Егеря жестоко били французов прицельным огнем. Но гранаты уже рвались над сараями, и скоро сухие дощатые крыши и стены их начали загораться. Тогда Коновницын вывел стрелков наружу, крикнул: «В штыки!» — и, размахивая шпагой, побежал впереди. Дело вышло короткое, но жаркое. Еще не забрезжило утро, как не только кладбище, но и все Петербургское предместье было очищено от неприятеля.
Этот бой, который ничего не мог изменить в судьбе Смоленска, был нужен Первой армии, чтобы спокойно выйти по левому берегу Днепра в гору, за петербургский шлагбаум, и оттуда спуститься на равнину. Армия уходила медленно. Впотьмах слышались голоса и брань офицеров, которым никак не удавалось правильно построить колонны. Полчанинов носился в этой суматохе на своей Сестрице, тоже кричал и тоже бранился, приказывая пехоте не разбивать рядов, ездовым при орудиях тянуть дружно и ровно… Вдруг бесконечная вереница бричек и тарантасов, доверху заваленных военным добром, скрипучих крестьянских телег и какого-то пешего народа с котомками и мешками загородила гренадерам путь. Бабы сидели на телегах, унимая вопли грудных ребят. Мужики, опустив головы, шагали обок с худыми лошаденками. У Полчанинова опустились руки и пропал голос. Это были беженцы из Смоленска и пригородных сел. Обычно войска бывают нетерпеливы в подобных случаях, — не любят они, когда на трудном марше их возникают препятствия. Но на этот раз было иначе. Никто не приказывал солдатам, никто не учил их: ряды сами раздвигались, пропуская обозы. Даже артиллерия с грохотом принимала в стороны, и орудийная прислуга пособляла мужикам выпроваживать с дороги застрявшие на ней тяжелые телеги. Армия уважала народное несчастье!
— Всю Россию с места согнал! — говорил Трегуляев. — Вишь, чего достиг! Да уж известно: сел червяк на вилок — всей капусте пропасть! И-и-их, лихо его задави!
— Шутку, братец, шути, а людей не мути! — пробовал его урезонить фельдфебель.
Однако голос Ивана Иваныча звучал и нестрого и неубедительно. Его душа тоже возмущалась происходившим. Да Трегуляев и не шутил вовсе. Старынчук слушал все это и мотал на ус…
За Смоленском открывалась Россия — широкое раздолье чернозема, безбрежное море золотых полей, испещренных коричневыми пятнами пара, березовое мелколесье на горизонте да двойные линии истерзанных зимними бурями ракит вдоль большаков. Было жарко, ветрено и пыльно. Жажда мучила людей и лошадей. Кони яростно тянулись горячими мордами к воде встречных ручьев, но пить с удилами во рту невозможно, и они приходили в бешенство. Солдаты засовывали кивера под мышки, а головы покрывали платками и листьями. От пыльных вихрей и бивачного дыма у многих покраснели и начинали слезиться глаза.
Войска были ужасно утомлены. Под резкие высвисты флейт пехота засыпала на ходу, — люди валились, задевая друг друга, целыми десятками. Кавалерия спала, сидя на конях. И все это — не столько от длинных переходов, сколько от беспрестанных остановок, неизбежных при движении большого числа войск по одной дороге. Солдаты поистрепались. Вместо форменных панталон то и дело встречались разноцветные, кое-как залатанные и бог весть где добытые штаны. Портупей давно уже никто не белил, и оттого сделались они желто-бурыми. Впрочем, на это не обращалось внимания. Следили только за исправностью ружей, — следили все, от генерала до последнего фурлейта[77]. Позади армии тянулись тысячи сухарных фур и лазаретных повозок.