Павел Загребельный - Евпраксия
Туда, где нас нет. Где земля толще. Где хлеб пышнее. Где мясо жирнее.
Может, из-за того беглецы и ловятся. Не людьми, так смертью…
Евпраксия умирать не хотела. Жить! В солнце, в травах: в пышном щебетанье, в лунном сиянии. Жить! Молилась в душе неизвестно кому. Спрячь меня! Не выдай меня! Спаси меня! Отправь домой. Она-то не принадлежала к племени беглецов-скитальцев, странников без конечной цели. Знала, куда хотела бежать. Домой! В родимый край! Идти на восход солнца! И прийти к своему солнцу – великому и прекрасному! А это солнце маленькое пускай остается здесь. Каждому свое солнце мило. Домой! В Киев! Была младенчески-глупой, неосмотрительной, покинув свою землю. Но незачем и нету времени раскаиваться и сожалеть. Домой! Домой!
И тогда увидела первого чеберяйчика. Первого – и впервые. Стоял впереди, далеко или близко – не поймешь. Стоял как раз на пути бега коня, попасть под копыта – не испугался. В непробиваемой темноте ночи светился, будто отражая солнечный луч. Маленький такой, мог бы спрятаться в желудевой шапочке, а показался Евпраксии больше, чем все вокруг, – то ли чеберяйчик внезапно разросся, заслонил собой полсвета, то ли она уменьшилась до его мерок, и раз – туда, раз – и обратно, к чеберяйчику и снова на коня, в мгновенье ока, как та святая Бригитта, что свершила странствие из Ирландии в Италию, успев лишь мигнуть.
Какой он, чеберяйчик, – старый, молодой, как одет, как стоял, как смотрел – не смогла заметить. Ударила в сердце его ласковость, поразил тихий, но отчетливый голос, вот голос был молодой и речь молодая, родная, забытая-презабытая.
– Вот так и поезжай, – сказал чеберяйчик. И махнул рукой. Потому что у него были руки, ноги, все, как у людей, только поменьше. Ведь у маленького ребенка все есть, как у взрослого, а глаза ему даются сразу на всю жизнь – они не растут, не увеличиваются, остаются, как дали. Тоже человеческие. Большие, красивые, может, и чеберяйчика-то не было, а были одни глаза? Золотые. Это не у нее золотые глаза, а у чеберяйчика. Журило ошибся, когда сказал: "Золотые очи твои, Евпраксия!"
Ехала дальше без страха: сияли впереди золотые глаза, чеберяйчик как будто бежал перед нею, торил дорогу и смотрел по сторонам, был, как горы, как леса, вездесущим и добрым, заботливым.
– Как ты это все можешь? – спросила она его.
– Я не тот, я другой, – ответил чеберяйчик. – Первый там остался, где ты его увидела.
– А ты какой?
– …цатый.
– Сколько ж вас?
– …сот и тысяча. Сколько нужно, столько и будет.
– И вам не страшно здесь?
– Мы не ведаем, что такое страшно.
Она ехала дальше, чеберяйчики показывали ей путь, появлялись из лесных орехов, из сердцевины дубов, из-под сырых корней, опавших листьев, травы-роженца. Когда переезжала через реки, утешали ее песенкой: "Ой, под мостом рыба с хвостом, а на мосте молода…" Когда нужно было передохнуть, прогоняли от Евпраксии бессонницу, насылали на нее дремливицу да сонливицу. Хотелось есть – давали ей чеберяйчики золотой платочек, взмахнешь им – и распахиваются ворота замков и городов. Надо было коня поменять, приводили серую козу, приговаривали: "Коза, коза, встрепенись!"
Из козы сыпалось золото. Евпраксия покупала нового коня, а коза оставалась целой. Бил мороз – чеберяйчики заводили грустную: "Сегодня реченька быстрой шла, назавтра реченька тихонька. Прижал ее лютый мороз. Сегодня Пракся веселой была, назавтра Пракся грустненька. Чужая земля ее обняла…"
Путища, пустоши, вражда-пустота… В лесу-недоборе блуждало блудцов семьсот молодцов и еще четверо. А все они – чеберяйчики.
В безлюдье и тиши предстала Евпраксии стеклянная гора. Светилась прозрачно, сверкала небесно, а стало почему-то страшно. Напуганный конь перебирал ногами, тянул по-змеиному шею тугую, ловил прекрасным оком-слезой взгляд неистовой всадницы.
Она спросила чеберяйчиков:
– Объехать?
– Поезжай прямо!
Конь ее шел. Не свой конь – чужой, пугливый и ненадежный. Она еще раз спросила:
– Можно объехать?
– Поезжай прямо!
– А если попробовать?
– Поезжай, как говорим.
Конь не шел. Утрачивалось то, что не возвращается никогда. Время.
Время принадлежит или не принадлежит человеку. Чеберяйчики тут бессильны.
Они заплакали, роняя золотые слезы из золотых глаз, сказали Евпраксии:
– Прощай.
И очутились в родной земле, где их не дано никому видеть, но про то, что есть они, ведают все.
А Евпраксию уже догоняли. Прискакали запыхавшиеся, перепуганные, растерянные, беспомощные, вроде бы даже добрые. Догнали, задержали, воротили обратно. С надлежащей почтительностью, с поклонами, извинениями, предупредительностью. Император выехал навстречу жене. Взял первых князей империи, архиепископов, епископов, рыцарей ближайших. Все хотели целовать ей руку. Сам император поцеловал руку Адельгейде; играли лютни, рыцари кричали, били в щиты от радости. Нашлась, нашлась! Спасена, избавлена!
Скакали за нею несколько дней. Далеко успела уехать. Далеко, но не слишком. Некуда бежать и незачем. Пытаются многие. А человек-то слаб. Так утверждают наивысшие князья церкви. Адельгейде скажет о том узконосый аббат Бодо. Напомнит. Что есть человек? Камышина, клонящаяся от ветра.
Евпраксия слышала и не слышала. Слаб человек? Но может быть и тверд.
Может. Должен!
Сидела возле коня, плакала, конь фыркал, обдавал теплом из ноздрей, будто сочувствовал. Бессмыслица! Безумие!
Император спрыгнул с седла, наклонился над ней, поцеловал руку.
– Ваше величество, что случилось?
Бессмыслица, безумство! А может, просто обман? И не было ни чеберяйчиков, ни золотых их глаз, ни стеклянной горы, ни слез золотых?
– Ваше величество, вас искали целую неделю!
– А я испытывала двойное наслаждение – от голода и одиночества.
– Мое сердце обливается…
– У вас есть сердце?
– Ваше величество, я прошу вас… Поднимитесь… Вам дадут нового коня… Империя, вся империя смотрит на вас…
– А мне? Тоже смотреть на нее?
– Имперские заботы не дают мне покоя. Вынужден покинуть вас. В Италии бунтуют графы. Матильда снова плетет сети. Я должен ехать в Италию… А вы…
– А я?
– Вы задерживаете меня своими…
– Чем?
– Да, своими… затеями. Я – император. Я не могу терять свое время.
Оно принадлежит империи.
– А что принадлежит мне? Если вам принадлежит империя, то, может быть, мне принадлежит хотя бы мое собственное время?
Генрих взглянул на нее устало, почти умоляюще:
– Я вынужден… Италия… Надеюсь, вы поедете вместе со мною…
На коне небрежно сутулился, держался как будто в равнодушии ко всему; озабоченный, но и утомленно-добрый.
Всю жизнь он метался, воевал, боролся, изнемогал. Потом попытался успокоиться, утомленный, исчерпанный. Украшал соборы, сидел в скрипториях, наблюдая, как переписывают и иллюстрируют книги, влюбился вот в эту русскую княжну, сделал ее императрицей, увидел, что не завоюет, не подчинит молодую женщину, снова должен был броситься в драку, потому что не оставалось для него иного счастья. Захватишь слишком много – не удержишь ничего. Участь всех завоевателей.
…Возвратились в тот самый замок, из которого Евпраксия убегала.
Устроили дикую пьянку, чего другое могли выдумать? Император не пил, берег силы, надеялся на чудо: хотел овладеть Евпраксией здесь, в этом замке, пойманную, поймать еще надежней, навсегда, навеки, войти в нее, как в завоеванный город, в сердце войти, в душу.
Когда повел в спальню, она сказала спокойно:
– Возьмете меня только силой.
Близ ложа он грубо толкнул ее прямо в грудь; она не удержалась на ногах, упала поперек постели. Генрих слегка наклонился над опрокинутой Евпраксией, золотая цепь раскачивалась, вожделенье так и рвалось из его глаз, взгляд их встречали глаза женщины, ненавидящие, полные презренья и отвращенья; и что-то странное, летучее пронизало зрачки, пролетело неуловимо, исчезло, ничего не оставив, кроме пустоты в душе.
Император застонал, тяжело выпрямился, пошел к двери. Евпраксия молчала.
В замках людей мучают сны. Снам некуда деться, сдавленные камнем, они гнетут человека, обессиливают его, пугают или же манят чем-то неосуществимым.
Ночью Евпраксия увидела сон. Та же самая спальня, то же самое ложе, только поднято выше, на рост человека.
…Стояла на ложе в длинной рубашке, с длинными-предлинными рукавами, а внизу, едва дотягиваясь взглядом до ее колен, беспомощно и несмело переступал с ноги на ногу Генрих, неумело протягивал вверх свои длинные руки, но не к ней протягивал, а к маленькой девочке, которая тоже стояла на ложе, в такой же рубашке, что и Евпраксия, да и не какая-то девочка, а маленькая Евпраксия, еще без речи, еще едва лепечущая, и Генрих тянулся к ней, неуклюже переступал с ноги на ногу, наконец ухватил ее ручонки и стал вдруг танцевать вокруг ложа, не отпуская их и что-то напевая. И тогда маленькая Евпраксия неожиданно высвободилась, бросилась к Евпраксии большой и промолвила: "Ма!.." И Евпраксию всю затрясло: дите, ее дите!