Павел Загребельный - Евпраксия
Правды боялись, ее всячески скрывали, в особенности же когда речь шла о высоких лицах.
Люттихский епископ Отберт, который в 1106 году написал панегирическую историю жизни императора Генриха IV, догадывался, что правда рано или поздно станет известной, он решил опередить всех тех, кто будет доискиваться истины, изобразить события с той мерой фантазии, которая была отпущена ему природой и продиктована церковным лицемерием:
"В опочивальне Генриха лежали слепые, хромые, всякие болящие. Сам император разувал их, укладывал спать. Ночью вставал и укрывал их, не остерегаясь, касался и тех, кто по самому роду своей болезни пачкал постель".
Но независимые умы существовали во все времена, и вот, возмущаясь неуклюжим враньем епископа Отберта, подает нам голос его современник, полемист Гергог:
"К участию в сих таинствах была привлечена новая императрица, которая ничего о них прежде не ведала. Испытавши сие бесчестие и на других и на себе, она молчала сперва из-за женской стыдливости, когда же злодеяния превысили женское ее терпение, она открыла их священникам и епископам и стала искать случая для бегства".
Писания Отберта названы "История", горькая правда Гергога занесена в реестр легенд. Выходит, что легенды бывают правдивей истории.
ПОБЕГ
Нежность растоптана, стыд отнят, гордость осмеяна – что же осталось?
Между Евпраксией и Генрихом разверзлась пропасть бездонная, и напрасно было и думать теперь чем-то ее заполнить. Не хватит всей жизни.
Охваченная отчаянием, бессильная, измученная, Евпраксия плакала многие дни напролет, не скрывала своих слез ни от кого, сделала слезы вызовом, угрозой, оружием. Пусть все услышат! Пусть все увидят ее чистые слезы и ужаснутся той грязи, в которой живут вместе со своим императором!
Пусть ворвется ее плачь в бормотанье епископов, в скрипенье перьев в монастырских скрипториях, пусть заглушит он наглый звон оружия и ржанье воинственных рыцарских кобыл! Она принесла эти детские слезы из дальней дали, из родимой земли, что юна языком и славна обычаями. И хотя тело Евпраксии обрело взрослость, в душе она оставалась ребенком. Ведь что такое ребенок? Просто маленький человек. Точно так же, как взрослого надо бы считать ребенком большим. Эти же тут кичились собственной древностью, считали, что их история продолжает историю самого Рима, а чем обладали на деле? Жили в грязи, позоре, никчемности. И коль их история такая и такое же время, в котором они существуют, охваченные чванством, то зачем они ей нужны? Вырваться, во что бы то ни стало вырваться отсюда!
Куда и как вырваться – Евпраксия о том не думала и не знала. Да и не хотела больше ничего знать, ни о чем думать: размышления горьки и опасны, а за избыток знаемого неминуемо приходится расплачиваться.
Просто хотела вырваться, бежать. Куда глаза глядят! У нее не было помощников, ни перед кем не могла она открыться, даже исповеднику своему Бодо не сказала ничего, потому что убедилась в его неискренности и бессилии. Отстояла неприкосновенность свою слезами: видно, после той ночи смерти, срама и боли император стал опасаться Евпраксии, прикинулся, что с головой ушел в государственные заботы. Даже Заубуш стал выказывать ей всевозможные знаки почтения, хотя императрица в ответ всегда платила ему одним лишь немым презрением и гордостью.
Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.
Поэтому ночи губились в громких пиршествах, – холодные хмурые дворцовые залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за день бароны с грохотом валились на лавки, расставленные вдоль столов, епископы торопливо благословляли трапезу, император отрывал первый кусок, отпивал первый глоток; императрица должна была сидеть рядом, так повелевал обычай того и требовало государство, оно от всех требует чего-то, никого не освобождая от обязанностей, и обязанности тем выше и обременительней, чем выше стоишь ты в общей иерархии, иногда даже кажется, будто нет иерархии прав, а существует только иерархия обязанностей.
Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза, тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в вызывающе-нарочитых криках дергались рты, – наступало единение пьяниц, солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели, свинятничали, теряя облик человеческий… Смахивали со столов кружки с пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу; швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да чтоб в голову, прямо в морду; а "танцующих" хватали за ноги, сбрасывали наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все переворачивалось, мир переворачивался… Не хотелось жить в таком мире, плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное, странное, чужое. Уже не удивлялись – возмущались:
– Императрица – и в слезах?
– Чего она плачет?
– Как смеет?!
– Тут никто не плачет!
– Не должен!
– Не имеет права!
Генрих тоже покрикивал, подзуживал баронов. Голос у него был высокий, какой-то щелкающий – на расстоянии им бы кричать, и для всех сразу, ни для кого в отдельности. По крайней мере не для нее, нет, нет! О чем говорить ей с жестоким и грязным человеком после надругательства, им совершенного?
И что их объединяло? Империя? Безысходность совместной жизни? Или та страшная ночь смерти, позора и жестокого стыда? Генрих старался быть внимательным к императрице хотя бы на пирах, перед баронами, Евпраксия отвечала равнодушием. И слезами. Будто прозрачной завесой, отгораживалась слезами от всего, что рядом, хотела уберечься от грязи неминучей, пока ты среди этих пьяно-ненасытных, хищных, жадных.
– Вы не приглашаете меня к себе, – обижался Генрих.
– Нет!
– Не хотите видеть своего императора?
– Было бы преступлением отрывать вас от государственных дел.
– Это днем, а ночью?
– Ночью вы врываетесь без приглашения.
– Я просто прихожу, потому что имею право. Императору принадлежит все.
– Есть межа, переступить которую никому не дано.
– Что это за межа?
– Людская душа. Сердце. Туда никто не может пробиться насильно. Хотя бы у него были воины всего мира.
– Мне кажется, я заглянул когда-то в вашу душу.
– Произошла ошибка. Больше она не повторится.
– Знайте еще, что завоевать женское сердце можно, завоевав ее тело.
Тело – в самом деле крепость, порой непобедимая. Но когда речь идет о муже и жене… Разве не известно, что мысли и намерения мужа жена воспринимает лишь вместе с любовью телесной?
– С любовью же!
– А что такое любовь? Что-то неуловимое, как и душа! Я не люблю неуловимого.
– Вам больше по вкусу грубость. Испытала ее, с меня довольно. Наши разговоры ни к чему не приведут. Ничто уже не приведет.
Он отступил. Не тянул Евпраксию на ночные сборища в крипту собора, не врывался в спальню, снова затаился, накапливал силы "на завоевание" женщины.
Стояла зима. Почти без морозов, какая-то ненастоящая: иногда ночью выпадал снежок, до утра лежал во рвах, на башнях, на крышах, но оттепель съедала его за день, и земля снова была оголенной. Голый камень, голые деревья, все вокруг словно в дрожи. Было одиноко, грустно, тяжко, невыносимо тоскливо. Хотелось высоких беззвучных сугробов, в которых умирают все голоса и отголоски, хотелось огромного красного солнца, над сугробами, спокойного и доступно-ласкового. Укутанная в мягкие снега далекая родимая земля – и вот эта едва припорошенная оловянно-серым, будто потрескивающим инеем, каменистая пустыня, вся в холодных судорогах, с маленьким кровавым солнцем в пронизывающе-зябких далях. Сколько жила Евпраксия в этой земле – солнце, казалось, с каждым годом становилось меньше и меньше, угрожающе и недвусмысленно намекало, видно, о приближении конца света. Но будет ли, нет ли конец света – молодая женщина вряд ли способна чувствовать измерения мировые, зато растревоженно улавливает она, как безжалостно укорачивается ее собственная жизнь, пойманная чуждыми руками съежившаяся птица, как все уменьшается и уменьшается ее солнце на чужом небе.