Дзиро Осараги - Ронины из Ако или Повесть о сорока семи верных вассалах
— Путь был дальний, дело важное, — разлепив плотно сомкнутые губы, обратился он к Хаями и Каяно сочувственным тоном. — Что ж, рассказывайте.
Оба гонца начали было наперебой рассказывать подробности, но впечатление было такое, будто перед ними каменное изваяние бодхисаттвы Дзидзо.[91] Кураноскэ только кивал в ответ и не проронил ни слова. Когда доклад был окончен, он лишь произнес:
— Вот значит, как…
Велев гонцам идти отдыхать, Кураноскэ безмолвно встал и вышел из приемной, задвинув за собой фусума.
Когда порученец, неслышно ступая, явился по вызову, Кураноскэ сидел на татами посреди комнаты.
— Передай всем нашим, что утром объявляется общий сбор, — приказал он.
Когда порученец, выполнив приказание и обойдя всех самураев в замке, вернулся доложить коменданту, из-за перегородки доносилось легкое похрапывание. Приоткрыв фусума, ординарец увидел, что Кураноскэ крепко спит, широко раскинувшись на циновке. «Как бы не простудился!» — подумал про себя верный самурай. Подойдя поближе, он заглянул в лицо спящему и невольно вздрогнул, увидев в тусклом отсвете напольного фонаря на щеке Кураноскэ свежий след от слезы. В сердце самурая закралось смущение, чувство неловкости за непочтительное поведение от того, что он случайно подсмотрел нечто, что вовсе не должен был видеть. Когда он уже собрался тихонько ретироваться, Кураноскэ вдруг широко открыл глаза.
— Тикара спит? — спросил он, будто о чем-то вспомнив.
Порученец кивнул в ответ.
— Скажи ему, чтобы пришел разбудить меня, когда все соберутся, — приказал Кураноскэ и, перевернувшись на бок, снова закрыл глаза. Когда порученец, спохватившись, накрыл его накидкой-хаори, с циновки уже опять доносился легкий храп.
Тикара пришел будить отца, когда юнцы-вакато уже открыли ставни и солнечные блики от начищенных лакированных досок террасы играли на бумажных квадратах раздвижных стен-сёдзи.
Юноша смотрел, как отец умывается, следуя раз и навсегда установленному распорядку. Несмотря на молодость в сердце его прочно закрепилось представление о том, что дела рода, которому он служит, превыше всего. Он также вполне отдавал себе отчет, насколько велика ответственность, которую несет на себе отец. На сей раз отец, казалось, слишком старался дать понять, что его поведение ничуть не отличается от обычного.
Кураноскэ не проронил ни слова. Закончив умывание, он вышел на веранду и стал стричь ногти. Ножницы сверкали в белых руках. Над вершинами деревьев расстилалось безоблачное вешнее небо, залитое солнечным сияньем. Под бойкое звяканье металла остриженные ногти падали на землю в саду.
Резко обернувшись, Кураноскэ посмотрел на сына. Тикара никогда раньше не видел у отца такого выражения лица — в нем было что-то мучительное и пугающее.
— Тикара! — позвал он.
— Да? — ответил сын, весь напрягшись.
— Принеси-ка регистр самурайских родов, — сказал Кураноскэ, будто случайно вспомнил о чем-то, подстригая ногти.
Тикара отправился за регистром и вскоре вернулся с объемистой книгой в руках.
— Кто там сейчас командор дружины у самураев дома Уэсуги?
Тикара, открыв на коленях регистр, стал искать нужное имя.
— Наверное, Хёбу Тисака?
— Совершенно точно, — подтвердил Тикара, сверившись с документом, и поднял глаза на отца.
Кураноскэ молча кивнул и, казалось, снова погрузился в раздумья. Затем, быстро закончив приготовления, он вышел на замковый плац, где уже собрались по его приказу все члены дружины.
Молва о грозных событиях в Эдо молнией разлетелась среди самураев, получивших ночью приказ явиться на сбор. Никто еще не знал, что случилось, но все уже понимали, что надо быть готовыми к суровым испытаниям. Более трехсот самураев построились на плацу правильными рядами в ожидании своего командора.
Кураноскэ наконец поднялся на помост и безмолвно уселся на колени. Площадь замерла в напряженном молчании. Обведя взором собравшихся, он сказал:
— Сегодня я собрал вас здесь не для парадной церемонии.
Кураноскэ приостановился, не в силах продолжать. Он снова почувствовал, как теснит грудь горькое сознание непоправимой беды. У него не было слов… Однако, собравшись с духом, он коротко и ясно поведал о том, что случилось в Эдо.
— Пока это все, что я могу вам сообщить, — закончил Кураноскэ. — В любом случае надо поддерживать дисциплину. Будем ждать дальнейших вестей.
Его рассказ поразил всех, как гром среди ясного неба. Никто не произнес ни единого слова. Кураноскэ приказал двоим самураям, Бундзаэмону Хагиваре и Ясуэмону Араи, немедля отправиться в Эдо. Однако не успели они тронуться в путь, как из Эдо прибыло еще два скоростных паланкина. Из них вышли Соэмон Хара и Сэдзаэмон Оиси.
Двое гонцов, буквально вывалившихся из паланкинов, простерлись на некрашеных досках у веранды. Их парадные шаровары-хакама были измяты и местами потрепаны по низу. Спотыкаясь и опираясь на мечи, как на посохи, они поднялись на веранду. Уже само их жалкое и трагическое обличье — эти растрепанные волосы, эти смертельно-бледные лица — внушало ужас, от которого сжимались сердца.
Гонцы присели в приемной. Фусума раздвинулись, и к ним вышел Кураноскэ.
— Что с господином? — был первый вопрос, который невольно сорвался у него с уст.
— Приговорен к высшей мере наказания… за непочтительное поведение в замке, — доложили гонцы, будто выплевывая слова с кровью. Стоя на коленях, они уткнулись лицами в татами. Длинные волосы, растрепавшиеся в паланкине, выбились из причесок и сейчас трепетали на ветру, разметавшись по полу.
Конечно, можно было ожидать и такого исхода, но сердце Кураноскэ невольно дрогнуло, и он погрузился на какое-то время в тяжкое молчание.
— Успокойтесь, — наконец вымолвил он. — Письмо привезли?
Из иссохших костлявых пальцев престарелого Соэмона Кураноскэ принял письмо, распечатал его и прочел. Речь шла о статусе Даигаку, младшего брата князя Асано, а также ближайших его родичей — Тода Унэмэноками и Асано Миноноками.
…Глава рода приговорен к сэппуку… На том род пресекается…
Что ж, можно было предположить и такое. Однако хотелось надеяться на милость и справедливость властелина. Здесь же налицо была явная несправедливость. Притом противник князя Кодзукэноскэ Кира остался в живых и теперь был на пути к полному выздоровлению. Кураноскэ почувствовал, как пламя гнева охватывает все его существо.
— И это наша верховная власть?! — взывал внутренний голос.
Прислушиваясь к своему внутреннему голосу, Кураноскэ прикрыл глаза и сидел, погрузившись в молчание, положив на левое колено веер. Наконец он приподнял веки, пристально посмотрел на обоих вестников и кратко обронил:
— Рассказывайте!
Хриплым голосом Соэмон поведал, как все произошло. В речи его прорывалась подавленная боль, слезы застилали глаза и душили его, то и дело мешая продолжать рассказ. Тогда вступал Сэдзаэмон, но и он от переполнявших его чувств порой лишался дара речи. Кураноскэ сидел с каменным выражением лица, но видно было, что и его захватило общее горе и негодование.
— Так не должно было быть! — сказал он под конец, вложив в эти слова всю горечь и боль. Встав с циновки, он один прошел в домашнюю молельню, закрыв за собой сёдзи.
Подавленные услышанным, самураи не задали ни единого вопроса.
За стенами дома безмятежно сияло весеннее солнце, а внутри царил мрак. Слышно было лишь, как глухо шумят на ветру макушки сосен.
Кураноскэ заперся в молельне и оставался там так долго, что Тикара уже начал беспокоиться. Трудно было предположить, что задумал грозный командор…
Тем временем в прихожей послышались голоса. Вошел порученец и доложил Тикаре, что самурайский старшина Куробэй Оно желает поговорить с комендантом.
Юноша, решив, что представился хороший предлог нарушить молчание, позвал из-за бумажной перегородки:
— Отец!
— Что еще? — сразу же отозвался Кураноскэ, но немедленно добавил: — Не открывай. Сюда сейчас никому заходить нельзя. Я скоро выйду.
Голос его звучал необычайно сурово.
Тикара вынужден был подчиниться и плотно задвинул щель, но все не мог решиться отойти от фусума, охваченный тревогой и чувствуя себя потерянным. Потихоньку он приложил ухо к бумажной перегородке и прислушался, но в комнате царило гробовое безмолвие, как будто там и вовсе никого не было.
Кураноскэ, зайдя в молельню, первым делом зажег огонек в лампаде и замер, склонив голову, перед ликом Будды. Все те чувства, что он до сих пор старался подавить и не выказать на людях, разом вскипели у него в груди, словно бурный поток, прорвавший запруду. Слез не было, да они были и неуместны. Каменной глыбой невыносимая тяжесть легла на сердце. «Ах, если бы только я мог быть тогда рядом!» — в бессильном отчаянии повторял он про себя. Боль и горечь переполняли душу. Казалось, легче рассечь грудь мечом, чем терпеть эти муки.