Харрис Джоан - Блаженные шуты
В нынешней душной, мрачной атмосфере точно чума распространяются желчность и подозрение. Есть заветные способы вызвать дождь, но я не осмелюсь ими воспользоваться; я уже ощущаю неприязнь со стороны сестры Томасины и некоторых других, и мне ни к чему привлекать к себе ненужное внимание. Позже, к вечеру, одна у часовни, я присела у ног новой Марии, поставила свечку за упокой Жермены и Розамонды, пытаясь как-то собраться с мыслями.
Кш-ш-ш, прочь! Но заставить Шесть Мечей исчезнуть не так-то просто. Они нависли над моей головой, как проклятье, и этим не удовольствуются. Я заглядываю внутрь, смотрю на то место, где вчера на Маргериту напала трясучка, и дурное, борющееся с любопытством предчувствие возникает в душе. Не задумал ли все это Лемерль? Не очередной ли это акт его таинственного замысла?
Я попыталась произнести короткую молитву, — иной бы назвал это ересью, но прежняя святая меня бы поняла. Однако новая святая застыла в своем холодном молчании, никак не дав мне понять, что слышит мои слова. Она понимает лишь регулярную латынь, эта новая Мария, молитвы же такой простолюдинки, как я, ей безразличны. Снова я подумала о Леборне — и еще о Жермене и Розамонде, и вдруг поняла, почему кто-то захотел поднять руку на новую святую: захотелось низвергнуть статую, изуродовать ей лицо, чтоб стала больше похожа на нас. Пристальнее к ней приглядевшись, я обнаружила, что она не целиком бела и гладка, как прежде мне казалось. По краю мантии Святой Девы шла узкая полоска позолоты, и ее нимб тоже был отделан золотом. Высеченная из нежнейшего мрамора с едва заметными розовыми прожилками, она стояла на таком же мраморном пьедестале, где было выбито и украшено позолотой ее имя и название нашего монастыря. Ниже выгравирован герб, в котором при тщательном рассмотрении я узнала герб рода Арно. Но на этот раз я разглядела и еще один, совсем крохотный, скромно примостившийся в самом низу, и он — белый голубь и лилия Богоматери на золотом фоне, — вдруг показался мне странно знакомым...
Дар ее дядюшки, сказала Изабелла; любимого дядюшки, в благодарность которому нам предстоит отслужить хвалебную мессу сорок раз. Но почему мне знакома эта эмблема? Отчего зарождается чувство, будто я на пороге открытия, которое сможет пролить свет на все, что происходит у нас в последнее время? Еще более загадочным было возникшее наряду с этим чувством полуосознанное воспоминание: запах пота и воска, обилие света и духота, головокружение, шум толпы — Théâtre-Royal и тот счастливый год в Париже...
Париж! Все будто одним щелчком встало на свои места. Я явственно видела этого человека: высокий, с изможденным лицом, свойственным вырождающейся аристократии, глаза, будто от созерцания бесконечных жертвенников, высветлены, как бы подернуты тусклой позолотой. На моей памяти я лишь раз слышала его, но помню слова, брошенные им в ярости в ночь, когда мы представляли свой Ballet des Gueux, когда он посреди шквала аплодисментов покидал зал:
— Песенку Черного Дрозда ничего не стоит оборвать. Пусть эта дичь годна только для слуг, но если напев оскорбителен...
Откуда такая гордыня у моего Черного Дрозда, при том что всякая мораль ему чужда; что за причудливое сочетание в нем высокомерия и плутовства. Столь многое для него всего лишь игра; столь многое в жизни ему безразлично. Но чувство мести ему не чуждо. В конце-то концов, и мне оно свойственно, и если я сейчас избрала покорность, то только потому, что Флер занимает слишком большое место в моей душе, и я не могу себе позволить растрачиваться на мелочи. У Лемерля нет Флер и, насколько мне известно, отсутствует душа. Гордыня — вот все его достояние.
Я возвратилась в дортуар в тишине, в голове моей наконец-то прояснилось. Теперь я знала, зачем Лемерль появился в монастыре. Я знала, зачем он принял на себя роль отца Сент-Амана, зачем отдал распоряжение окрасить колодезную воду, зачем доводил сестер в часовне до безумия, зачем предпринимал столько усилий, чтобы не дать мне уйти. Но знать «зачем» — это еще не все. Теперь я должна раскрыть, что именно он намерен предпринять. И какова моя роль в этой пьесе-травести? И чем она обернется — трагедией или фарсом?
5 ♠5 августа, 1610
Неплохо, моя Элэ! Я понимал, что сопоставить факты для тебя лишь дело времени. Значит, помнишь епископа? У монсеньора оказался дурной вкус, ему не понравился мой Ballet Travesty. Приказал выдворить меня из Парижа. С позором.
Его возмутил мой Ballet des Gueux и дамы в блестках; а мой Ballet Travesty и того пуще, — там, где обезьяна в сутане епископа, а придворные дамы в коротких юбчонках с корсетами. Признаться, я сделал так намеренно. Какое право имел он быть цензором? Мы никому не сделали зла. Жалкая кучка надутых ханжей в ярости покинула зал. Но зато какие овации! Казалось, им не будет конца. Целых пять минут простояли мы, расточая улыбки, у рампы под софитами, грим растекался по нашим щекам. Вся сцена блестела от обилия монет. И ты, моя Элэ, еще слишком юная, еще не обретшая крыльев, но такая прелестная в своих обтягивающих зад панталончиках, со шляпкой в руке, глаза, точно звезды. Это был наш величайший триумф. Помнишь?
Как вдруг, совершенно неожиданно для нас, ему пришел конец. Открытое письмо Эврё Де Бетюну. Прячут взгляды, бормочут извинения все те, кого я считал друзьями. Вежливые послания: Мадам выехала из города. Месье нынче вечером нет дома — а между тем более желанные визитеры входили и выходили, бросая на меня плохо скрываемые презрительные взгляды.
Они считали, я должен исчезнуть тихо, незаметно, проглотив свой позор. Но песню Черного Дрозда оборвать не так-то легко. Когда они сжигали моего воскового двойника на ступенях Арсенала, я обновил свой гардероб. И продефилировал вызывающе обнаженным через весь город. По обеим рукам у меня висело по паре моих женщин, в качестве украшения. Пусть салон мадам Скюдери был теперь для меня закрыт, что ж, есть и другие, менее спесивые. Епископ глядел на меня в ярости, но что он мог поделать?
Довольно скоро я получил урок. Избиение посредством лакеев, ни более ни менее, когда возвращался хмельной после ночной пирушки. Лишившись своего благодетеля, Де Бетюна, я оказался беззащитен, не защищен даже законом, ибо кто осмелится принять мою сторону и встать против монсеньора епископа? Я был безоружен, даже без обычной шпаги. Их было шестеро. Но я оказался не так пьян — или же более неистов, — чем они думали. Я был вынужден бежать, прятаться в переулках, где кишмя кишели крысы, вжиматься в сточные канавы, пробираться в тени домов, сердце нещадно билось, голову ломило, во рту пересохло.
Ну чем не фарс в духе итальянцев: Ги Лемерль спасается бегством от епископских лизоблюдов, скользя башмаками с золотыми пряжками по уличным нечистотам, атласный камзол весь в грязи!
Впрочем, это лучше, чем если бы Лемерль лежал с переломанными ребрами в мусорной куче. Но мне хватило: я проиграл. А монсеньору, возможно, представится другой удобный случай. И не один. Мне нечего уже было ставить на кон, мы оба знали это.
Но дорога, когда твои попутчики лишь шлюхи да карлики, долго ничего не дает забыть. И дорога длинна, скрещивания и перекрещивания, полные таинств кровосмешения. Она сводила нас и раньше, помните, в деревушке близ Монтобана, и потом в монастыре под самым Ажаном. Все дороги ведут в Париж, мы встречались и там, и не единожды. Однажды я лишил вас серебряного креста, — я до сих пор ношу его, вам приятно будет узнать, — но снова у вас на руках оказались тузы, и возмездие последовало мгновенно. Как не совестно, отец мой! Я потерял актера и один из фургонов. Но вы лишь чуть подпалили перья Черному Дрозду. И после этого ставки наши сделались выше.
У каждого человека, монсеньор епископ, имеется своя слабость. Я не сразу нащупал вашу. Но черная звезда моя привела меня наконец к колыбели ваших амбиций. Должен вас поздравить. Ах, какое набожное семейство! Два братца, вознесшиеся в высшее духовенство, сестричка — настоятельница одного из южных монастырей. Многочисленные кузены нашли себе местечко в монастырях и храмах по всей Франции. Надо быть слепым, чтобы не узреть тягу к кумовству, пронизывающую все благородное семейство Арно. Между тем столь богатая девственниками ветвь обречена на скорое вырождение. Единственное, о чем вам стоило бы сожалеть, отец мой, это то, что вы никогда не имели сына, чтобы продлить свой род. Взамен вы всю свою любовь обратили на дочь своего покойного братца: Анжелику Сент-Эврё-Дезире-Арно, с нынешних пор известную как Мать Изабелла, настоятельница монастыря Сент-Мари-де-ля-Мер.
Она вся в вас. Та же недоверчивая мина, белесые глаза. Она унаследовала ваше презрение к простому человеку, как унаследовала и вашу спесь, — под вашей набожностью все вы, Арно, прячете напыщенность, достойную образцов классической трагедии. Лишь именем отличается она от вас. Вы вышколили ее отменно. Она читает ваши письма с самозабвенностью Элоизы, поглощавшей послания Абеляра[49]; уже с младенчества набожность ее превосходила все ожидания. Она не ест мяса, не пьет вина, кроме как во время причащения, постится каждую пятницу. Такая племянница делает вам честь, а подобная честь может — кто знает? — обернуться приличной выгодой. В конце-то концов не вечно же вам пребывать в епископах. Кардинальская шапочка очень бы вам пошла, монсеньор, или, на худой конец, архиепископская митра. Вы хитроумно вымостили племяннице дорожку к Матушке-Церкви: распустили слухи о видениях, ангельских голосах, а также упомянули не слишком громко, но все же вполне звучно, — о случаях исцеления. Ваша тайная мечта: добиться причисления кого-либо из семьи к лику святых — не имея наследников, это единственная возможность увековечить свой род, — а в отношении матери Изабеллы такая возможность отнюдь не исключена. Хоть покойная ее матушка считала, что слишком рано девочке принимать постриг, вы взяли ее под свою опеку; заставили девчонку возмечтать о монастырской жизни, подобно тому как нормальный ребенок мечтает о кукольном домике.