Ирина Головкина - Лебединая песнь
Ася засмеялась:
– Ну, если я приеду с такими дипломатическими нотами, как эти две, Миша мой, пожалуй, вовсе не захочет приехать, – сказала она, а француженка воскликнула: «Oh, mon Dieu! Pourquoi donc êtes-vous si cruelle, chère pigeon?»[63]
Когда поезд двинулся, Ася сияла, махая провожающим, но Валентин Платонович за ее спиной, по-видимому, готов был растерзать на части каждого, кто вздумает к ней приблизиться, по выражению все того же Шуры.
Но в Москве, однако, все сложилось не так, как ожидали. Как только Ася явилась в учреждение, дальше вестибюля ее не пустили. Она написала записку и умолила швейцара снести ее Сабурову. В записке стояло: «Дорогой Миша! Пишет твоя сестра Ася. Мы с бабушкой страшно рады, что ты нашелся. Скорее выйди, я внизу у лестницы». И подписалась: Ася Бологовская. Курьер принес ей ответ: «Весьма рад и изумлен. Не имею возможности сейчас выйти, занят на спешном совещании. Кончаю работу в 5 часов. К этому времени жди меня в сквере напротив учреждения. М.». Она удивилась, что он так отсрочивает свидание, но после сообразила, что он не мог знать плана, разработанного Натальей Павловной, и сообразоваться с ним. Оставалось пять часов времени! Старушка жила на другом конце города – новое непредвиденное осложнение (непредвиденное, потому что новое название переулка ничего не говорило петербуржцам). Что ей предпринять, чтобы не мотаться зря по городу? Мысль отправиться в Третьяковскую галерею, которая оказалась поблизости, вывела ее из затруднительного положения: она давно мечтала ее осмотреть, к тому же она получала возможность провести время в помещении, отогреться и перекусить в буфете. Долго потом она не наслаждалась в музее так, как в то утро. Состояние душевной открытости обострило впечатлительность. Нестеровское «Видение отроку Варфоломею» особенно завладело ее воображением. Русь времен Куликова поля… ночь… летняя, голубая… молодые тонкие березы… деревянный простой сруб бедной часовни… мальчик-пастушок со сложенными руками, с одухотворенным лицом – во всем чудилось что-то необыкновенно родное, задушевное, светлое, что связывалось в одно с любимыми напевами всенощного бдения «Свете тихий» и «Слава в вышних Богу». Картина эта была овеяна воспоминаниями: она была воспроизведена на стене домовой церкви, куда Асю водили в детстве, и всякий раз Ася старалась встать так, чтобы видеть ее, и неизменно целый ряд ощущений, неясных, но сильных завладевал ею. Теперь, стоя перед подлинником спустя десять лет, она с новой силой ощутила его обаяние. «В музыке за одной мыслью вырастает другая, их нельзя остановить, – думала она, – они затапливают душу, а картина статична, но в нее можно погрузиться, как в море, и на дне найти свои чувства и думы, как жемчужины в океане. Неужели красота останется скоро только в искусстве, а в жизни не будет ничего, кроме борьбы за существование – очередей, пайков, арестов, службы?» Юная идеалистически настроенная душа содрогалась от ужаса перед действительностью. Звонок, возвещающий о закрытии музея, заставил ее очнуться. Она не заметила, как прошло время и не успела поесть. Через полчаса она уже бродила по расчищенной дорожке сквера и скоро увидела через решетку, как из учреждения начали быстро выходить люди. Одна фигура завернула к скверу. Да, это он! Но какой же он стал высокий и худой! Сердце ее тревожно заколотилось.
– Миша, милый! – Она бросилась навстречу и сжала обеими руками его руку.
– Ася? Здравствуй! Рад, очень рад встрече. Я тоже ничего не знал о вас. Необходимо поговорить. Плачешь? Ну не надо, не надо, успокойся. Не о чем. Как видишь, жив и здоров. Ну, покажись, какая ты? Изменилась, похорошела, выросла! Сколько тебе теперь лет, Ася?
– Восемнадцать, – прошептала она, вытирая глаза.
– А мне двадцать два. Ты не замужем еще?
– Что ты! Конечно нет. Я живу с бабушкой. – И она сконфуженно спрятала лицо в «бывшего» соболя.
– С бабушкой? А твои родители?..
– Мама умерла от сыпного тифа, а папа расстрелян.
– Расстрелян дядя Всеволод? Печально. А мой отец в эмиграции, мама же… пропала без вести.
– Миша, милый, бабушка прислала меня за тобой, чтобы ты жил с нами. Она так ждет тебя, так обрадовалась известию о тебе. Вот она прислала тебе двести рублей, чтобы ты мог выехать к нам. Ты больше не будешь один…
– Подожди, не торопись! Надо все обдумать и обсудить. Все это не так просто. Дело не в деньгах. Спрячь их пока в свою муфту. Пойдем со мной в кафе: скушаешь пирожное и выпьешь чашку какао, тем временем поговорим. Я должен перед тобой извиниться, я не могу пригласить тебя к себе домой: я – женат. Жена моя – человек несколько иной формации, чем ты, может быть, думаешь: она из рабочей семьи, комсомолка; я от нее пока скрываю, что я сын гвардейского офицера и сам – бывший кадет… Не хочется ворошить то, что удалось замять. Поэтому я не хотел бы вас знакомить. Ну, чего ты удивляешься? Отрекомендовать тебя просто знакомой я не могу – ты слишком молода и хороша собой! А представить как кузину – неосторожно! Ты, конечно, не сумеешь маневрировать в разговоре, который легко может принять нежелательное направление. Итак – в кафе?
Ася секунду медлила с ответом: пойти в кафе было бы очень занимательно для нее в другое время, она еще никогда не была в кафе; но что-то в содержании слов и в самом тоне Михаила было такое, отчего мгновенно потухла ее радость, стало холодно и неуютно. Движимая деликатностью, она поспешно ответила:
– Пожалуйста, как тебе удобнее.
Но странная ей самой мысль: «А вдруг он не рад нашей встрече?» – зашевелилась в ее мозгу.
Он взял ее под руку.
– Ну, пойдем. Рассказывай. Сначала скажи про бабушку: такая же она подтянутая, выдержанная и строгая или горе согнуло ее?
– Нет, бабушку не согнешь. Пережито было, конечно, очень много, и голова у бабушки совсем серебряная, но она не поддается. Ум у нее до сих пор такой светлый и ясный, что подивиться можно, и даже держится бабушка по-прежнему прямо.
– Не могу себе представить Наталью Павловну в современных условиях. Такая grand-dame[64] заперта в одну комнату и, очевидно, вынуждена стоять в очередях за керосином и картошкой или мыть посуду в переднике. Просто представить себе не могу! Где же вы все живете?
– В прежней бабушкиной квартире, где всегда бывала такая чудесная елка, помнишь?
– Помню, конечно. А другие дети? Что с ними сталось? Где Вася, твой брат?
– Васи нет… Тоже тиф. Тогда же, когда мама.
Они примолкли на минуту, охваченные как будто холодным дуновением.
– А я им командовал когда-то на правах старшего. Помнишь, как мы играли в разбойников в Березовке? Мы делали себе украшения из гусиных перьев и прятались в парке. Ты Березовку помнишь?
– Березовку помню и никогда не забуду. Я до сих пор постоянно вижу ее во сне. Аллея к озеру, дубовая беседка, балкон, увитый виноградом… Вот закрою глаза и вижу. – Она сощурила ресницы, а про себя подумала: «Я ошиблась. Он – прежний, хороший! Придется еще раз огорчить его известием о дяде Сереже».
Но прежде чем она начала говорить, он спросил:
– А ты где-нибудь учишься, Ася? Как у тебя с образованием? Я воображаю, какая поднялась у интеллигенции паника, когда благородные институты и великолепные гимназии вроде Оболенской[65] и Стоюниной превратились в «советские трудовые школы», широко доступные пролетарским массам. Закончила ты среднее?
– Нет. Меня только в двадцать втором году привез из Крыма дядя Сережа, да я еще долго болела тифом. А потом бабушка отдала меня во французскую гимназию госпожи Жерар. Там все было еще по-старому: экзамены, классные дамы, реверансы, а преподавание велось на французском, поэтому поступать туда могли только дети из интеллигентных семей. Эту гимназию охраняло французское консульство. Все просили принять туда своих дочек, вот и мы с Лелей попали туда. Но окончить не успели: гимназию все-таки закрыли за идейное несоответствие.
Он усмехнулся:
– Я думаю, французская гимназия – это не то, что тебе было нужно: бабушка не поняла серьезность момента! Ну а потом что было?
– А потом выяснилось, что у меня способности к музыке и решено было все силы бросить на занятия роялем. Я хотела попасть в консерваторию: там я могла бы и среднее закончить. Но меня не приняли – даже к приемным экзаменам не допустили: я – дочь расстрелянного полковника, – на что могу я надеяться? Учусь теперь в музыкальной школе.
– И служишь?
– Нет. Бабушка не хочет, чтобы я служила.
– Так на что же вы все живете?
Она стала рассказывать про Сергея Петровича. Он слушал, и лицо его становилось все сумрачнее и сумрачнее. Пришли в кафе. Когда они сели за маленьким столиком, стоящим несколько в стороне от других, Миша сказал:
– Да, все это очень неприятно: сослан, конечно, за прошлое, – и опер на руку нахмуренный лоб. – Я должен поговорить с тобой очень серьезно, Ася. Я хочу, чтобы ты поняла меня. Я все время думал об этом с той минуты, как получил твою записку. Видишь ли, тот класс, который нас создал, уже сыграл свою роль и сходит со сцены. Пойми: он уже не возродится, а мы – дети этого класса – еще только вступаем в жизнь и должны отвоевать себе право на существование, если не хотим быть выброшенными за борт. Ты понимаешь: если до революции перед нами за заслуги отцов распахивались все двери, то теперь мы расплачиваемся уже не за заслуги, а за грехи отцов и наше происхождение превращается в своего рода печать отвержения, которую мы должны стараться сгладить. Не будем обсуждать, справедливо это или несправедливо, – это факт, с которым необходимо считаться, а кто прав, кто виноват, рассудит история. Задача наша усложняется еще и тем, что готовили нас к существованию гораздо более изысканному, чем та суровая борьба, в которую мы теперь брошены. В нас развивали утонченность мысли, эстетическое чувство, изящество манер, обостряли нашу впечатлительность, а теперь вместо всей этой культуры тела и духа нам нужнее была бы здоровая простота чувств и непоколебимая самоуверенность, которая часто происходит от ограниченности, но за которую я теперь охотно бы отдал всю свою и развитость, и щепетильность. Что делать! Мы должны приложить все усилия, чтобы наша неприспособленность не оказалась гибельной. Не давай себя уверить, что большевики скоро взлетят на воздух. Нельзя жить как в ожидании поезда, нет. Они устроились здесь надолго, и нам остается только приспосабливаться к новым условиям существования.