Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Гилельма убили, сказал я Аймерику. Жалко, отозвался тот. Да ладно, все равно без носа и ушей — это не жизнь. Куда молодому парню без лица-то. От него даже шлюхи шарахались.
У Господа на небе у всех есть лица, сказал я. И пошли отсюда, мы его тела тут не найдем, пускай его Иисус Христос отыщет в последний день, когда придет собирать Своих рыцарей. Они встанут отовсюду, никто не потеряется, и Гилельм тоже объявится. С новым лицом, с карими глазами.
Я мог подумать, что катарский мой товарищ будет возражать против учения о воскресении плоти. Но он молчал и плакал вместе со мной — он легко плакал, мой Аймерик.
Чего ты не возьмешь себе что-нибудь с убитых, хриплым от слез голосом спросил Аймерик. У тебя ж ничего нет, даже оружия.
Не могу мертвых грабить, сказал я. Тогда Аймерик вытащил из руки кого-то из убитых неплохой меч, тяжеловатый для меня, но неплохой. Вот, сказал он, учись. Бери, мертвому он не послужит, а тебе еще пригодится. Может, отступать тоже с боем придется. Тоже мне, бессеребренник.
Впрочем, ничего мало-мальски ценного нам уже не осталось — более ловкие мародеры успели прежде нас. Баски, например, которых граф Фуа послал с особым заданием — собирать мертвецов и сносить ближе к лагерю, для отпевания и похорон. Горцы не теряли времени — они лихо обращались с телегами, впрягаясь в них по двое-трое, вместо лошадей; а все ценное с мертвых забирали себе. Собирать трупы нам, к счастью, никто не мешал. К этому можно привыкнуть, думал я, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха крови. Я непременно привыкну, я уже почти привык. Сколько трупов надобно увидеть человеку, чтобы он не испытывал к ним ничего? Это пустые тела таких же людей, как мы. Смерть очень поучительна. Прах ты, человек, и в прах возвратишься…
Я даже возгордился собой — за все время до самых сумерек меня ни разу не стошнило, а вот Аймерика вывернуло дважды.
Ночью мы заснули не сразу, несмотря на смертельную усталость. Не давали спать жара и горе. Аймерик, горячий и потный, ворочался рядом со мной, и несмотря на неудобства я был так рад, что он живой и шевелится. О войне говорить не хотелось — нас обоих, признаться, тошнило от войны. Более всего хотелось напиться — да нечем, а для того, чтобы идти искать по лагерю, не угостит ли кто вином, мы слишком устали.
Расскажи что-нибудь, сказал Аймерик. Какую-нибудь веселую историю. Что-нибудь… не про войну. А то трупы так и мелькают, стоит глаза закрыть. И запах — не пойму, он правда есть или мне мерещится?
Я напрягся, силясь вспомнить хоть что-нибудь смешное. Попробовал поведать — своими словами, потому как стихов не помнил — любимое фабло мессира Эда, про урода-рыцаря Одижье.
— Жил да был Одижье, сын графа Тюржибюса… Был граф силач — да такой, что мог на скаку пробить копьем крыло бабочки! А жена у него была красавица — с волосами как пакля, с носом как крюк, лицом белая, как печной горшок, голосом нежная, как старая овца… Их сын Одижье, славный рыцарь Одижье, родился со счастливыми предзнаменованиями — во время родов орал осел, выла сука и мяучила одноглазая кошка…
Одноглазая. Я опять вспомнил о Гилельме и не смог дальше рассказывать. Удивительно, как такая гадкая и грустная история вообще может кого-то смешить, думал я. Справившись со спазмами в горле, я принялся за другую сказочку: про виллана, который болтовней приобрел место в раю. Жил да был крестьянин, который ни на что не годился, пьяница был и болван. И вот пришло ему время умирать… Умирать! Господи, да почему же все фабло на свете такие грустные, хоть плачь?! Про трех слепых — нет! Про трех мертвецов — тем более нет…
Поднатужившись, я вспомнил глупейшую байку, в которой зато не упоминалось о мертвецах или уродах. И поведал про носильщика, который нес сундук, malle, купцу по имени Онт, Honte. Прохожие спросили его, что он тащит — а тот им говорит: malle Honte, а на звук получается — mal honte, что значит — «дурной стыд», вот какой дурак носильщик…
Но и эта история пропала втуне, потому как франкского языка, в котором состояла основная шутка, Аймерик не знал. От моих разъяснений он в очередной раз убедился, что франки все дураки, и шутки у них глупые. Так у меня и не получилось рассказать ничего смешного.
О веселом говорить не удавалось. Аймерик сам попробовал рассказать мне историю, но ему в голову тоже приходило только мрачное. Так что мы волей-неволей заговорили опять о настоящем, о нашем дурном настоящем: по крайней мере это у нас получалось искренне.
Знаешь ли, сказал Аймерик, что в городе заперся вместе с Монфором граф-Раймонов родной брат?
— У него есть брат?
— Есть. Верней, был. Теперь, когда этот Бодуэн перешел к Монфору, наш добрый граф его за брата не считает. Я сам слышал, стоял от него недалеко, как вот наша палатка от соседней: графу человек докладывает, мол, в стенах города совсем мало рыцарей, сам Монфор, с ним двести человек, епископ Кагорский и ваш брат… А граф ему: какой еще брат? У меня нет братьев. Ты хочешь сказать, в городе также предатель Бодуэн? Человек сразу понял, глаза опустил и говорит — да, мессен, именно так, предатель Бодуэн. И пехота. А граф говорит — тем лучше. И голос у него страшный такой… Как тогда, когда его этот самый Бодуэн предал.
— Он любил брата? — спросил я с болью узнавания — оказывается, у графа Раймона тоже был брат, родная кровь, по ту сторону потока…
— Да наверное; братьев почти все любят, даже если те последние сволочи. Все равно, если тебя и нелюбимый брат предает — это ужасно обидно. Мой отец хорошо нашего доброго графа знает, и пивал с ним несколько раз в доме Гюи Дежана — это такой умный человек, которого то и дело консулом избирают. Так вот даже отец к доброму графу боялся подходить тогда весной, когда этот самый Бодуэн к Монфору переметнулся. Отец говорил — граф такой был с лица черный, все боялись, не заболел ли. Ясное дело, пил тогда много…
— А Бодуэн сам — какой?
— Какой, какой… дурной. Предатель потому что. Вот трубадур Гаусберт Рыжий, который к нам часто заходит попеть, когда в Тулузе бывает — он говорит, что самую радостную песню напишет в день Бодуэнова повешения. Все его ненавидят, Бодуэна, а ты как думал?!
— Ты его видел когда-нибудь?
— Нет… Нет, кажется. Да он в Тулузе редко бывал. И незачем его видеть — проклятый он человек, душу нечистому продал.
Мне вспомнился Гилельм Кат — опять Гилельм, опять это имя пришло ранить нас! Кат, который обнимался с графом де Фуа, нагибаясь с седла, и слезы мочили ему бороду.
— А если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его? Как тебе кажется?
— Конечно, да. Или — нет… Я не знаю. Да чего там, он же не вернется.
— Заткнитесь, — сказал нам разбуженный спором рыцарь Арнаут. — Заткнитесь, парни. Спите. Нам, может, завтра жечь машины и лагерь снимать ко всем чертям.
Уже потом, в Тулузе, я узнал из рассказа мэтра Бернара — не помню, с чего у нас произошел разговор о Бодуэне — что того и провансальцем-то назвать сложно: родился он и воспитывался при королевском французском дворе. Домна Констанса, королевская сестра, поссорилась с мужем, графом Раймоном V, и уехала к брату во Францию, нося во чреве маленького Бодуэна. Тот и отца-то никогда не видел, потому как приехал в Лангедок за наследством только после его смерти, к принявшему титулы брату; так они впервые и повстречались — старшему, Раймону, было сорок, а младшему, Бодуэну — тридцать лет. Не было даже доказано, что Бодуэн — родной, а не сводный брат нашему графу: он привез с собой бумаги, что мать его — принцесса Констанса, а вот об отце ничего не мог предъявить; и этот сын, родившийся после развода родителей, заявился в тулузский лен оспаривать наследственное право нашего Рамонета! О каком настоящем братстве могла тут идти речь, сам посуди? И о какой взаимной любви? Был Бодуэн франк франком, по-нашему вовсе не говорил; однако доверился ему добрый граф Раймон, принял в Тулузе, признал за брата. И еще большую честь оказал Бодуэну брат: назначил его опекуном своего сына и наследником — вторым после Рамонета. Было это осенью после публичного покаяния, когда уже пали земли Каркассе, и злые легаты начали точить зубы на графство Тулузен. Граф Раймон тогда собрался искать помощи сперва у короля Французского, своего кузена, потом — у Папы; и перед долгим странствием составил он завещание. Мэтр Бернар сам стал одним из свидетелей, скреплявших акт подписями в присутствии нотариев; наследником граф объявлял своего сына, Раймона; опекунами же Рамонетовыми — тех, кому доверял более других. А именно — своего кузена графа Комминжского, консулов Тулузы и рыцаря Бодуэна, дабы тот «защищал и воспитывал» наследника в случае смерти или плена его отца. Да, мэтр Бернар сам видел эту бумагу — «воспитывать и защищать всегда и против всех»… Бодуэн, плюс к тому, получал десять тысяч су ренты с доходов графства — а это немало, ей-богу! Да и вообще, то, что граф его признал своим братом, можно счесть за большую честь. Ах, добрый граф наш, добрый граф… Могли ли вы подумать, что всего-то через год он предаст вас, свою родную кровь, со всей вашей щедростью? Никогда я не любил его, Бодуэна, сказал мэтр Бернар, доставая из-под стола новый запечатанный кувшин. Давайте, ребята, выпьем еще за покойного Гилельма, чтобы Господь к нему был милосерден — милосердней, чем люди в этом мире Злого Бога оказались…