Федор Зарин-Несвицкий - Тайна поповского сына
Он вздохнул и опять обтер вспотевшее лицо.
— Да, тяжко бывает. Но долг — первое дело, — повторил он. — Ну-с, а теперь, Артемий Никитич, подойди поближе. Поговорим, — уже официальным тоном закончил он.
Артемий Никитич машинально подошел к столу. Мысли его путались. Ему было страшно. Ему казалось, что в темных углах этого огромного подвала шевелятся и что-то шепчут кровавые тени. То ему слышались слабые стоны, то чьи-то мольбы.
В воздухе чувствовался странный, неприятный запах.
Он забирался в самое горло, раздражал его и заставлял кашлять. Это был запах жженого мяса.
— Итак, Артемий Никитич, поговорим еще разик, — начал Ушаков. — Будь сговорчивее, любезный друг, — и он искоса взглянул на горящий горн и на дыбу, — повинись.
— Мне не в чем виниться, — упавшим голосом ответил Кочкарев, — я ни в чем не виновен.
— Гм! Упрям ты, братец, как я погляжу, ну да ведь и мы упрямы, — произнес Ушаков, — и не таких, как ты, уламывали. Видишь ли, любезный друг, сам герцог, пойми только, сам его светлость свидетельствует, что ты виновен. Такому ли свидетельству не поверить? А, что скажешь?
— Что мне сказать? — возразил Кочкарев. — Меня оклеветали перед его светлостью.
— Всякому терпению, любезный друг, есть предел, — вздыхая, сказал Ушаков. — Ласковостью хотел взять тебя, ничто не помогло. Жаль мне тебя, ну что ж! Хоть и тяжко мне, но делать нечего, приступим к делу, благословясь, — он с лицемерным видом поднял глаза к страшным сводам и перекрестился.
Кочкарев весь содрогнулся и, на миг забывая о своей участи, с негодованием воскликнул:
— Андрей Иванович, не кощунствуй!
Лицо Ушакова передернулось, и рука, не кончив крестного знамения, невольно опустилась.
— Эй, молодцы! — громко крикнул он, указывая на Кочкарева.
Мгновенно к Артемию Никитичу бросились полуобнаженные люди, схватили почти бесчувственного старика, поволокли на скамью и живо сняли с него рубашку и башмаки. Он остался босой с обнаженным до пояса, худым, желтым старческим телом.
— Еще раз сознайся, милый человек, — ласково и убедительно проговорил Ушаков. — Ведь ты стар уже… Подумай о своей душе, не упорствуй. Повинись великой государыне, она милостивая, не бери греха на душу.
Эти слова привели в себя Артемия Никитича.
— Ты старше меня. Берегись гнева Божьего! — ответил он.
Ушакову было уже под семьдесят лет, и он не любил, когда ему напоминали про года. Быть может, он в самом деле боялся Божьего суда.
— Довольно, — прервал он, — в последний раз спрашиваю тебя, признаешь ли себя виновным в том, что бунтовал крестьян против всемилостивейшей государыни?
— Еще раз — нет, — твердо ответил Артемий Никитич.
Ушаков махнул рукой.
— Начинайте! На кобылу.
Полуобнаженного Артемия Никитича привязали к кобыле, длинному кожаному станку на четырех ножках, справа и слева стали два мастера с длинными на короткой рукоятке кнутами, так называемыми длинниками.
— Хе-хе, Артемий Никитич, — с тихим смехом произнес Ушаков, — не хочешь сказать правды, сами узнаем. На то у нас длинники, чтобы узнавать подлинную правду, коли скроешь что, тоже узнаем. Есть маленькие гвоздочки такие у нас, как вобьешь их под ноготочки, так человек и скажет всю подноготную. Помни это, друг любезный!.. Хе-хе!..
Отчаянием, ужасом и стыдом наполнилось сердце Кочкарева. Его, гвардии майора, старого воина и знатного дворянина, будут бить сейчас, как вора и татя.
О великий царь! Отчего не встанешь ты из своей гробницы! Встань, грозный и великий! Спаси верных твоих соратников! Спаси погибающую Россию!
Но крепок вечный сон могучего Петра, и гибнет его наследие, и гибнут постыдно лучшие люди, и правит свой сровавый пир немецкий конюх.
Кочкарев сделал отчаянное усилие, чтобы освободить руки, но сыромятные ремни только глубже врезались в взмученное тело.
Он закрыл глаза и стиснул зубы. Он ждал удара, и это ожидание было для него полно ужаса.
Но Ушаков медлил, очевидно что-то обдумывая, задумчиво поглаживая свой круглый подбородок.
Потом на его губах появилась улыбка, и, наклонясь к своему соседу, он что-то шепнул ему, тот сейчас же встал и вышел.
Прошло минут пятнадцать.
— Палач! Что ж ты! Начинай! — послышался хриплый, прерывающийся голос Кочкарева.
Пытка ожидания была для него тяжелее самой ожидаемой пытки.
Но Ушаков молча с улыбкой смотрел на него, продолжая поглаживать свой подбородок.
Он сделал знак палачам, и они так повернули кобылу, что глаза Кочкарева были направлены на дверь.
Эта дверь открылась, и на пороге появился сопровождаемый солдатами сержант Астафьев.
Он похудел и был бледен. Он также был неожиданно разбужен среди ночи и приведен сюда. Он, видимо, делал над собою крайние усилия, чтобы не выдать тех чувств, какие овладели им, когда он переступил порог застенка.
— А вот и сержант! — весело воскликнул Ушаков.
Астафьев шагнул к столу и в это мгновение услышал стон, и чей-то хриплый, полузадушенный голос произнес:
— Ты! Павлуша!
Тут только сержант заметил какого-то истощенного старика, привязанного к кобыле. Еще мгновение, и в этом измученном лице, в этих больших расширенных глазах Павлуша узнал старика Кочкарева. На минуту он остолбенел, потом яркая краска залила его лицо. Привычным жестом схватился он за бок, где обыкновенно висела шпага, но теперь ее не было, и крикнул в гневе и отчаянии:
— Злодеи! Палачи! Что они сделали с тобой!
Он бросился к кобыле, сильным движением оттолкнул одного из палачей, но тут его схватили опомнившиеся солдаты и палачи.
Павлушей овладел припадок бешенства. Одному из палачей он нанес такой страшный удар кулаком по лицу, что тот со стоном, обливаясь кровью, упал на каменный пол. Отчаянно отбиваясь, он, хрипя и задыхаясь, с пеной на губах кричал:
— Пустите меня! Я задушу этого старого палача…
Ушаков вскочил.
— В кандалы его! — не своим голосом закричал он.
Борьба против шести была слишком неравной. Павлуша скоро был сбит с ног, на него надели кандалы, охватывающие пояс, к которому, в свою очередь, были прикованы за цепь и ножные, и ручные кандалы, так что закованный человек не мог ни высоко поднять рук, ни сделать большого шага. Цепи замыкались тяжелыми замками. Весь этот снаряд весил значительно больше пуда.
Павлуше помогли встать и подвели к столу. Красный камзол его был весь изорван, и материя висела, как клочки мяса. На губах у него были пена и кровь, волосы прилипли к потному лбу. Он стоял, тяжело дыша, и его налившиеся кровью глаза с каким-то диким бешенством впивались в лицо Ушакова.
Но Ушаков уже успел вернуть себе обычную улыбку.
— А, господин сержант, — тихо начал он, — вы уже и здесь занялись душегубством. Теперь-то я вижу, каков ваш нрав.
— Мне все равно, — хрипло ответил Павлуша, — я знаю, отсюда никто не выходит живым. Делайте со мной, что хотите… Пустите его…
— Да что ты, приятель, — ответил Ушаков, — виданное ли дело, чтобы по слову преступника ослобонить другого преступника.
— Павлуша! Павлуша! — с тихим стоном произнес Артемий Никитич.
Слезы текли по его лицу. Лицо сильно покраснело. Его голова была туго прикручена к кобыле правой щекой.
И опять бешенство наполнило грудь Павлуши. Но он сдержался.
— Сжальтесь, — заговорил он, слегка поднимая закованные руки, — сжальтесь! Пытайте меня, если это надо. Он стар и дряхл…
— Павел, — раздался снова тихий, но твердый и повелительный голос, — негоже так унижаться. Встань!
— Ишь, какой ласковый стал, — с насмешкой проговорил Ушаков, — удушить не удалось, так в ногах валяешься, как холоп какой. Все-то вы таковы.
Павлуша с трудом поднялся на ноги.
— Да, — сказал он, — я унизился перед тобой, старым кровожадным псом, холопом и заплечным мастером. Но я унизился за старика, коего чту и люблю, как родного отца.
Хотя судороги подергивали лицо Ушакова, он все же хихикнул.
— Еще бы не любить, чай, племянница у него-то молоденькая да кругленькая.
Старик умоляюще взглянул на Павлушу, и тот понял его взгляд. Он сдержался и промолчал.
— Довольно, однако, о таковом поведении сержанта будет доведено до сведения его светлости, — проговорил Ушаков, — а теперь начнем.
Лицемерное выражение добродушия и ласковости исчезло с его лица, словно кто сдернул с него надоевшую маску, и оно показалось во всей своей природной отвратительности. Маленькие глаза засверкали, как у озлобленной крысы, верхняя губа поднялась, обнажая гнилые черные зубы, ноздри расширились. Голос вырывался с хрипом и свистом из его сведенного судорогой бешенства горла. Даже привычные мастера оробели.
— Ну, теперь сознавайся, — обратился он к сержанту.
— Мне не в чем сознаваться, — ответил сержант. — Умирать не дважды, не виновен я перед великой государыней.