Владимир Дружинин - Именем Ея Величества
В камине трещали дрова, но согревали плохо, зимний ветер свирепо сотрясал окна. Слуги разносили горячий шоколад, кофе, заправленные корицей и ликёром. Предстояла серия рефератов. Царица высидела один — недавно прибывшего астронома Бернулли [129] «О системе мира».
— Природа, — сказал он с вызовом, — никогда не откажется от закона сохранения сил.
По оживлению в зале, особенно на задних скамьях, где жались друг к другу студенты, можно было понять, что мысль эта крамольная и навлекала в Германии опалу.
Разве не властна над природой воля Божественная? Нет, всякое в ней явление имеет естественную причину, не ведает она вмешательства свыше. Бернулли, затем Делиль ссылались на прославленного Вольфа, чья теория причинности так возмущает обскурантов.
Герман, склонный к выспренности, возгласил в конце лекции, обращаясь к портрету царя Петра.
— Петербург, я предвижу, станет вторыми Афинами, обителью наук свободных.
Зябко кутаясь в епанчи, шинели, шубы, общество высыпало на заснеженную набережную. Сани, кибитки, на полозьях помчали по невскому льду к Апраксину дому, нанятому герцогом. Светлейший отговорился — больные лёгкие его известны, — предлог всегдашний, приличный.
Царица на банкете была милостива и весела, иногда бросала беспокойные взгляды на зятя. Но образумить его за столом не удалось. И он капнул-таки дёгтем в мёд, подпортил ей праздник. Пошатываясь, он сперва предложил выпить за исполнение желаний — обычный его тост. На этом бы и кончил…
— Желания… Я не ошибусь, господа магистры. Жить до ста лет и дольше, верно?
Услышав нестройное одобрение, продолжал:
— Живите, господа! Тогда может быть, русские вас поймут. И то навряд…
Неловкое молчание, наступившее вослед, немного отрезвило.
— Извините меня… Прозит!
Сел и обмяк. Анна увела его спать. Напротив царицы сокрушённо моргал Юсси. В присутствии шведского посла такая бестактность… Милый, честный Юсси, ему же надо поддерживать претендента на трон! А герцогу, кажется, всё равно. Непостижимо! Он оттолкнул от себя русских, он и шведов не старается расположить к себе — добронравием, воспитанностью.
Сняла досаду Елизавета. Приблизилась к Юсси, глубокое декольте вольно обнажило пышную грудь. Щебечет что-то ему на ухо, озорничает, вздумала обольстить упорного пиетиста. Вино он только пригубил. Музыканты играют баркароллу, царевна с трудом сдерживает движения. Тоскливо без танцев.
— Скоро, дети мои, скоро, — говорит царица молодым и седовласым. — С нового года…
Её семья теперь разрослась. Академики, млеющие от признательности — о, они не избалованы вниманием монархов, — вошли в круг самых близких. Искатели истины, далёкие от придворных интриг, они напоминают ей пастора Глюка с его сутулостью книжника, серебристыми волосами, спадавшими до плеч, с его близорукостью и чуткими, осторожными пальцами, касавшимися драгоценных манускриптов. Отныне и впредь она будет опекать Академию, как своё чадо.
Что есть любезного ей, надёжного за пределами этого круга? Коварная топь простирается — куда же ступить? Опора сильная — гвардия, но сколь долговечна? Александр верен покуда… Повсюду — во дворце, в столице, в дебрях России — многоглавая опасность. Смущают народ юроды, возникающий там и здесь самозваный Алексей, жива и злобствует в монастыре мать царевича Евдокия, которую русские жалеют и чтут. Живы бояре, те, что звали на трон мальчишку тогда, когда Пётр за стеной спальни испускал последний дух. Они в приёмной императрицы смиренно ждут аудиенции, они в Сенате под одной с нею крышей. Хамелеон Голицын… До чего отвратительна сладкая его почтительность! Не он ли, стуча посохом, громче всех требовал присягнуть наследнику? Живы долгобородые, плетут козни. Три головы скатились — Федоса и сообщников, всего три из множества вражеских, притаившихся… Подозрителен Посошков, смеющий порицать учреждения царя, приятель изменника, упорствующий на допросах.
Теперь этот странный итальянец… О каком преступлении весть подаёт? Где оно затевается? За границей? В России? Открыть берётся в Петербурге… Кто же он, Лини — вымогатель или честный храбрец, предлагающий услугу?
Инкогнито отозвался. Он сожалеет, что недуг помешал ему объясниться лично. Очень не хотелось доверять тайну бумаге, почте.
«Существует безбожное намерение всеми силами стараться высокую Ея Императорского Величества особу секретным и никогда не слыханным способом умертвить. Я решил, невзирая на смертельный для себя риск, воспрепятствовать, так как считаю жизнь Ея Величества одним из величайших сокровищ мира. Люди, уверенные в успехе, находятся в Англии и должны прибыть в Гамбург, там у них рандеву и там к ним присоединится подмога. Я после Пасхи отправлюсь в Гамбург и буду ждать этих негодяев, хорошо мне знакомых. Обещаю Вашей Светлости сопровождать их и в Санкт-Петербурге Вам выдать. Но прошу иметь в виду — несколько месяцев пребывания в Брюсселе обошлись мне в пятьсот пистолей, деньги текут, кредита у коммерсантов не получить».
— Худо ли! — язвил Горохов. — Нашёл кормильцев… Ловит он нас, батя.
— Споришь? На что споришь?
— Сто рублей кладу.
— Ой, много, Горошек!
Князь задумчиво водил пальцем по шахматной доске, глянец её прохладно мерцал в зимних сумерках.
— Сплеча сечёшь, Горошек…
— Англию приплёл. Политик же…
— Нынче каждый политик. Говоришь, в политике ложь? Воистину так, Горошек, без этого не бывает. Ныне и присно и во веки веков ложь. Как в человецех, так и в политике… Но есть и правда.
— Кормить его, батя?
— Не объест, чай…
Вензеля, гербовые щиты чертит княжеский палец, перечёркивает раздражающую определённость клеток, чёрных и белых, как «да» и «нет». Будто третьего не дано… Неужели его камрат, взрослый мужик, ещё тешит себя несбыточным? Всегда есть третье…
— Всяко, пить и есть ему надо. Связался там… Оробел, платой недоволен. Подумал, стоит ли? Решил перебежать. Отчего же? Было бы что продать.
— Перебежчик?
— Диво тебе? Насмотрелись мы…
— Хуже, батя… Двух господ холуй.
— И этих пруд пруди…
— Натурально, батя… Я о другом… Насчёт государыни… Ум не вмещает такое.
И язык не вымолвит. Умертвить… Потрясён преданный гвардеец. Светлейший улыбнулся отечески.
— Случалось, милый мой… Гистория скажет тебе… Вдруг он нам правду пишет, вместе с ложью и правду. Будем деньги жалеть?
— Да разве я… Раскусить-то надо его.
— То-то и оно!
— Чудно мне всё же… На что им это, батя? Кабы к войне дело шло…
— У них спытай! Не чаешь грозы, ан налетит… Жаль мне матушку нашу, ох, всполошится! Так ведь вытянет из меня.
Нотка сострадания в голосе светлейшего. Рад был бы не страхом, а доводами рассудка направлять царицу ко благу. Итальянец в аккурат кстати. Новый заговор, скорее всего мнимый, взамен федосовского, истощившегося. Грех умолчать, не обратить на пользу.
Он выгнал бы сейчас же на лёд солдат с факелами, но распорядок в Зимнем сумасшедший. В пять часов утра царь уже был на ногах, а Катрин в это время падает на кровать, одурманенная вином, яствами, сплетнями, натиском придворных талантов. Всю ночь сверкают окна её покоев, тревожит музыка, льющаяся в спящую столицу, — фраппирует [130] благоверная православный люд. Светлейший прибыл весьма за полдень, и то заставила поскучать в передней. Совершала бесконечный свой туалет, впустила с неудовольствием. Эльза собирала мази в разных склянках.
Он сел за её спиной, обтянутой стёганым халатом, — топят спальню не чересчур. Лицо Екатерины в зеркале туалетного столика приторно розовело, как у восковой фигуры. Не оборачиваясь, кинула:
— Смотри, Александр! Сделала Бригитта…
Показала подушку на кушетке, рядом. Хвасталась уже, шитьё редкое — серебристой кожицей дешёвой балтийской рыбёшки, — по-немецки штремлинга, по-фински салаки. Отличилась статс-дама, верно, не один червонец вынула потом из кубка.
— Отдам в Кунсткамеру. Или твоей Дарье, а?
— Ох, матушка! Не до того…
Подал ей перевод письма, дословный. Колебался — не обкорнать ли конец, доброхот сетует на дороговизну, подставляет карман? Нет, усовестился. Царица дочитала до середины, лицо её опало, побелело, даже румяна не могли это скрыть.
— Англия, — прошептала она. И повторила громче, вбирая бумагу в кулак.
— Известно, — произнёс Данилыч жёстко. — Известно, откуда контры… Лютуют, ироды. Остерман рассказал тебе? Английские деньги к нам идут, тайно, на революцию.
Царица судорожно глотнула.
— Меня…
Письмо, сжатое в комок, полетело в угол.
— Расстроил я тебя… Прости! Может, он, шельма, крючок закидывает: Ехать и не думает. Вишь, до Пасхи отложено. Конечно, для верности…
— Меня… Они умеют…