Дмитрий Вересов - Генерал
Если бы Стази знала, чем обернется эта нелепая перепалка, но она просто забыла о ней, очарованная красотой польской столицы.
Варшава была панской, надменной и гордой, причем этих качеств отнюдь не умаляли полуоборванные-полуголодные жители и кое-где разрушенные три года назад дома. Наоборот, эти черты насилия придавали столице еще больший трагический гонор, который почти физически ощущался на площадях и набережных. Поляки всегда недолюбливали немцев, а сейчас их сильное национальное чувство страдало особенно, ходили слухи и про антинемецких партизан, и про независимое правительство в Англии. Но, как ни странно, оказалось, что не меньше немцев поляки не любят русских. Всегдашняя неприязнь к российскому, более сильному соседу, помноженная на смертельную неприязнь к коммунизму, легла пропастью меж двумя нациями, не прошло даром и постепенное уничтожение во время советской оккупации польских военных и интеллигенции. Но подобное отношение к русским больно задевало Стази. С другой стороны, в Варшаве существовала большая колония русских – бывших советских – и, главным образом, их семейств, которые после тридцать девятого приехали сюда, чтобы обогатиться. Открыто говорили о том, что после оккупации начался «великий мануфактурный поход», когда советские люди – кто мог, конечно, – ринулись в Польшу скупать материи и все, что только можно купить заграничное. Постепенно эти «оккупанты», несмотря на немецкую власть, устроились, завели великолепные «барские» квартиры и не захотели возвращаться в пролетарское отечество. Многие воспользовались тем, что немцы не занимались штатскими русскими, и продолжали процветать даже на четвертый год войны.
Немцев, особенно военных, в городе было полно, даже трамвай разделялся веревочкой на две части, первая из которых, с сакральной надписью «Nur fur Deutsche»[118], работала только для немцев. И, как ни странно, поляки никогда не пересекали заветную веревочку, хотя смотрели на немцев угрюмо и надменно. Последние же вообще не смотрели никак, просто не замечали расу, недостойную внимания. Были с подобными надписями и рестораны, и магазины.
В целом же город, на первый взгляд, жил своей внутренней польской жизнью, презирая оккупантов и не заботясь о гибели других городов, будто война не касалась Варшавы, будто судьбы России и Германии ее никогда не затронут, как будто и маленькая искалеченная страна уже выплатила свою долю страданий…
Герсдорф жил в служебной квартире, из окон которой виднелся зеленый холм, а за ним верхушки деревьев. За холмом разбивали новый парк пленные французы. Стази с унизительным удивленьем смотрела на них – в черных беретах, плотные, ленивые, независимые. Они оживлялись только при виде проходящих девиц, галдели и размахивали беретами. В остальное же время лениво ковырялись в земле, а по большей части – отдыхали. Стази закрывала лицо руками и убегала от окна. Ей очень хотелось подойти и поговорить с ними, но, разумеется, никто бы ей этого не позволил, даже ходить одной было невозможно. И машину с Герсдорфом по дороге в школу в пригороде столицы всегда сопровождали два автоматчика на мотоцикле, хотя сам Герсдорф считал, что подобная глупая помпа только портит не только его дело, но и реноме Германии в целом.
И потому они со Стази часто шли по делам оживленными улицами в самые жаркие часы, она в простом платье, он в гражданской одежде, и Стази была уверена, что внешне их отличить от поляков невозможно. Оккупация выглядела совсем не так страшно, как ей представлялось, конечно, не так, как в Париже, где, как рассказывали, бьет ключом ночная жизнь, аншлаги в театрах, переполнены пляжи на Сене. Стази невольно представляла себе Новгород, но, если оживленную площадь кремля, где вперемешку гуляют немцы и местные жители, еще можно было вообразить, то все остальное пропадало в какой-то грязной мгле. Ни магазинов, ни кафе, ни какого-нибудь свободного общения она не могла себе представить, а вместо этого мерещилась зима и одинокие фигуры, бредущие по снегу. Наконец, Стази не выдержала и прямо спросила Рудольфа:
– Скажи, а у нас… тоже так?
Несмотря на странность вопроса, Рудольф все сразу понял, отвернулся и глухо ответил:
– Нет. Не так.
– Значит, намного хуже.
– Да. Именно поэтому я и мы все работаем. И я не понимаю, как Трухин мог отказаться…
– Ты же сам говорил, что он попал в плен еще в июне! Он ничего не видел, как и я. Он даже этой оккупации не видит! Он солдат и мыслит, вероятно, как военный, которому и в голову не приходят те ужасы, которые вы устраиваете мирному населению! А мы все думали об освобождении, а не о виселицах! – уже почти кричала Стази, и на них стали оборачиваться.
– Замолчи! – Рудольф рванул ее в первую попавшуюся кондитерскую, где по-довоенному уютно пахло корицей и сдобой. Изысканный, чуть жеманный запах «Норда», куда они с отцом приходили купить единственное пирожное, казавшееся пищей небожителей, тут же всплыл в памяти Стази. – Ты-то откуда знаешь об ужасах?! Два кофе по-венски и два мазурека[119].
– Из ваших же разговоров! Я не понимаю, Рудольф, вот тут, в Варшаве, я вижу массу немцев с собаками, с кошками, а в лагерях военнопленные умирают с голоду! Ты сам, ты так замечательно относишься ко мне, ты… но то, что вы делаете с Ленинградом… – И Стази громко, впервые громко и отчаянно заплакала, ненавидя себя за эти слезы.
Рудольф взял ее за мокрую руку.
– Видишь ли… мы народ трудолюбивый и способный, бережливый, и в общем-то скромный, мы охотно работаем, но над нами тяготеет какой-то рок. Мы создаем, а потом являются короли или императоры, начинаются войны, и всё летит в тартарары. Мы начинаем сначала, работаем, как волы, чтобы снова вернуть свое благосостояние, и снова всё рушится. Именно это делает нас мелочными и завистливыми. Нам не хватает аристократизма. А тебе скажу и больше: русского аристократизма, который есть не только в русских барах, таких как этот упрямый Трухин, но в русском человеке вообще. Наши виселицы – это наша слабость, Станислава.
Услышав имя, хозяйка зло поставила перед ними чашки, плеснув пеной на скатерть.
– Psia krew! Niemiecka podsciolka![120]
К счастью, польского Герсдорф не знал.
И все же после этого разговора Стази уговорила Рудольфа отпускать ее гулять по городу в дневные часы, заранее оговаривая места, которые она хочет посмотреть. Занятия в абверовской школе, где Герсдорф преподавал основы политической пропаганды, начинались достаточно поздно, и именно это время Стази выпросила у него для своих прогулок по центру Варшавы. Она рвалась в этот город, словно какое-то шестое чувство, очень отдаленно напоминавшее то, которое предсказывало ленинградский апокалипсис, говорило ей, что больше она никогда не увидит печальных и стройных улиц над шумно лепечущей явно по-польски рекой.
Летнее солнце делало белую оторочку зубцов королевского замка янтарными, и казалось, еще немного, и они оплавятся, нежно стекая вниз, как сливочные башни гигантского торта. Крошечная площадка за мостом, затененная яблонями, уже протягивавшими миру свои тугие зеленые плоды, плыла над водами и домами, как остров. Стази сидела, прикрыв глаза, но перед внутренним ее взором все равно, не останавливаясь, как уходящая из тела теплая жизнь, текли реки лиц военнопленных, которых она видела за последний год: грязные, в рваных шинелях, обвязанные тряпками, с застывшим на лице недоуменным горьким вопросом «за что?!».
Неожиданно злые лучи солнца исчезли, и она на секунду оказалась в темной прохладе тени. Стази открыла глаза и увидела над собой синие – нет, не синие, а цвета того налета, что бывает на спелой чернике ранним летним утром…
7 июля 1942 года
Трухин сидел на ступенях лестницы, ведущей в монастырский сад неподалеку от Русалки. Скульптура эта почему-то крайне его раздражала, раздражала нелепым хвостом, грудями, словно взятыми от другого тела, неправильно взятым мечом и еще уже чем-то совсем необъяснимым. Разумеется, он прекрасно отдавал себе отчет, что за этим дурацким раздражением, какого он никогда себе не позволял, кроется ужас той разверстой ловушки, в которую он попал.
Трухин и раньше приходил сюда после занятий. Разговор с Герсдорфом на дне рождения милейшего Штрика подвел черту: сидеть дальше в Циттенхорсте бесполезно. То есть, конечно, он налаживает быт, старается организовать учебный и пропагандистский процесс, но все это может делать и кто-то другой. В конце концов, он не хозяйственник, а тактик, черт возьми, да и практичности в нем ни на копейку, если говорить честно. Но и идейным знаменем он быть отказался – и ничуть не жалел об этом. Пусть ищут «скажённого», как говаривала Домна Николавна, вечная кормилица в их семье, а его ненависть к нынешней русской власти совсем иного характера. Она метафизична, если можно говорить так о ненависти. Ему лично ничего не нужно, он готов заплатить за свержение большевизма и своим потерянным именьем – Бог с ним, любой его дед и прадед, не говоря уже об отце, были бы готовы распроститься с ним ради блага народа столь же легко, – и своим счастьем, и своей жизнью. Но вся подлость ситуации заключается в том, что ничего этого никому не нужно, и никакая жертва ничего не решит. Единственное, что бы он действительно мог сделать и чего бы хотел, – это драться с оружием в руках. «Как безусый прапорщик, что ли?» – сам себя одернул Трухин и невесело рассмеялся. Но драться вместе с кем? Радужные надежды и задушевные разговоры людей, вроде Вильфрида Карловича, и даже искренние попытки что-либо сделать, предпринимаемые уже куда более высокопоставленными людьми, такими как генералы Вагнер и Лейббрандт, полковники Штауффенберг и Ренне, все больше походили на воздушные замки… А единственное, в чем действительно мог быть полезен Трухин, это организация русской армии, настоящей армии. Но для этого придется ждать лидера – а скоро ли найдут его немцы? И где? Пленных теперь совсем не так много, как в первые полгода войны, да и настроение у них иное благодаря идиотской политике Гитлера.