Иван Дроздов - ПОСЛЕДНИЙ ИВАН
Голова шла кругом от такого размаха. Ночью не спалось, думал: что же будет с нашим государством, если механизм хищений принимает такие масштабы, а лихоимцы так опытны и изощрены…
Написал фельетон «Никулинские жернова». Принес Гребневу. Как и обыкновенно, он долго меня не замечал, потом оторвался от гранок:
– А-а… Явился – не замочился. И что? Зачем я тебе понадобился? Входишь без стука, словно в конюшню…
– Я стучал.
– Да, и что же?
– Фельетон принес.
– А я-то при чем? Он фельетоны пишет, а я их должен читать. У меня этого чтива – вон сколько.
Ворчал, а сам косил глаз на листы, положенные на стол, взял их и тут же стал читать.
– Ну и ну! Накатал! Кто это печатать будет?
– Так вы же давали задание.
– Задание-то давал, а печатают пусть другие. Я за тебя отвечать не стану.
Подвинул листы на край стола.
– Разве так пишут! – продолжал ворчать.- Я думал, он там хороших людей найдет, а он… опять муравейник разворошил. Их всех-то в тюрьму не упрячешь, а кто на свободе останется, подкараулят нас и по шапке дадут.
– Не дадут, Алексей Васильевич, а если дадут – мне, а не вам.
– Тебе – ладно, тебе – ничего, а вот если меня зацепят? Не желаю. У меня внуки, скоро пенсия. Пожить хочу.
– Да не беспокойтесь, Алексей Васильевич. У вас кабинет, вас на большой машине возят – на «зиме». Вас не достанут. Ну, а если меня…- на то драка. Сами же говорили.
Сидел я еще несколько минут, ждал решения. Но Гребнев продолжал читать гранки. Никогда не поймешь этого человека! Что носит он за личиной шутовства и напускной строгости, какие мысли теснятся в этой мудрой голове, какие чувства кипят в его благороднейшем сердце? Поднимаюсь с кресла, тяну руку за фельетоном.
– Куда? – спохватывается Гребнев.
– Так не понравился же.
– Оставь, посмотрим.
Сказал тихо, почти неслышно.
Фельетон был послан в номер – досылом. И на следующий день напечатан без малейших купюр и исправлений.
И вслед за фельетоном на завод выехала группа следователей Прокуратуры СССР.
И вновь я поражался мужеству и отваге Алексея Васильевича Гребнева. И страшно было мне его огорчить хотя бы малейшей ошибкой или неточностью. Много дней после выхода каждой статьи, и этой в особенности, я дрожал, как пескарь: не обнаружится ли какой промах? Но, слава Богу, проносило. И так все десять лет моей работы в «Известиях». Слава Богу!
Евреи за фельетон не обиделись, видно, муравейник этот сочли интернациональным.
В редакции все меньше оставалось закутков, куда бы я мог заглянуть, где бы меня ждали или желали видеть. В комнате с Еленой Дмитриевной Розановой мне было тягостно,- тут был проходной двор, да еще такой шумливый, такой беспокойный. И чем больше я проникал в суть дел и бесед наших дамочек, тем больше они меня раздражали – до того, что иногда хотелось крикнуть: «Прекратите свой гнусный базар!»
Елена Дмитриевна, подобно своим подружкам, звонила, писала, подбирала документы, и все больше это были дела евреев, хлопоты о них же,- как московских, так и тех, кто подавал сигналы из разных городов и весей. А сигналов этих становилось все больше: число писем в день, получаемых редакцией, перевалило за тысячу. Расширяли штаты: отдел писем стал уже самым большим в редакции.
Два фактора влияли на поток писем: первый – газета становилась боевой и задиристой, и второй – евреи быстро учуяли своих: для этого им достаточно было взглянуть на подбор авторов, на имена тех, кого газета защищает.
Газета все больше уподоблялась нашим дамочкам: оберегала, превозносила своих, громила «антисемитов». В категорию последних немедленно попадал каждый, кто вольно или невольно вставал на пути евреев.
Не думал я, не гадал, что и меня вскоре станут втягивать в необъявленную войну с «антисемитами».
Однажды на летучке Ошеверов, второй заместитель главного, зачитал письмо из Рязани. Автор не жалел красок, изображая директора института, кажется, радиотехнического. Форменным чудовищем выглядел этот директор – кого-то теснил, изгонял, причем грубо, жестоко.
– Поручим письмо Дроздову,- неожиданно заключил Ошеверов.- Поезжайте, разберитесь. Надо гнать таких директоров! А еще лучше – под суд!
Вручил мне письмо, а вместе с ним – готовую фабулу для статьи или фельетона.
Признаться, и я был настроен сердито. Наполеончик какой-то! Распоясался! С таким настроением ехал в Рязань. Уже в вагоне еще раз перечитал письмо: фамилии в нем русские, но неестественные, деланные – вроде бы у цирковых артистов. Автор письма, Рудольф Земной, защищает Огнева, Ветрова, Владленова.
Был такой писатель или поэт – Земной. Кто-то из наших институтских профессоров рассказывал: прислал этот Земной свое произведение Горькому. Тот ему отвечает: рассказ слабый, сырой, но больше всего не понравился псевдоним. Вы, мол, как бы говорите читателю: я хотя существо и высшее, но, как видите, человек вполне земной.
В Рязани в институт сразу не пошел, а дня два кружил вокруг да около. У меня таков метод изучения материала – начинать со стороны, издалека. В отделе науки обкома КПСС рассказали об институте: это очень большое учебное заведение, в нем несколько тысяч студентов, много профессоров, хорошо развита учебно-производственная, экспериментальная база. Институт выпускает нужнейших народному хозяйству специалистов, есть факультеты секретные, работающие на космос, оборонную промышленность.
Ректор, молодой ученый, ему около сорока лет – крупный теоретик, изобретатель. Имя его широко известно и почитается не только в нашей стране, но и за рубежом. О его «художествах», как писал Земной, «диких выходках» говорили разное: одни с сочувствием, без осуждения, другие – злобно, с пеной у рта. Заметил: негодовали евреи. И главная его «дикость» связана опять же с ними.
Провалились на экзамене два еврея – братья-близнецы. В институт явилась целая делегация их родственников, устроили скандал. Ректор сорвался, накричал на них. У него вырвалась фраза: «Я не хочу готовить специалистов для Израиля!»
Сам ректор встретил меня настороженно, сказал:
– Я слышал, что вы приехали по мою душу.
– Да, знакомился с городом. Рязань от Москвы недалеко, а я в ней первый раз.
– У вас, наверное, ко мне много вопросов, а я хочу есть. Поедемте ко мне домой, поужинаем.
По дороге ректор заговорил о рязанских улицах:
– Рязань помнит много героев, сынов и дочерей Отечества, а названия… Вон, видите: Калинина, Луначарского, Свердлова… Отняли у нас первородные имена.
Показывал дома, места, где бывал Есенин. О великом рязанце ректор говорил с нежностью. И вообще я скоро почувствовал в нем патриота, по духу близкого мне и родного.
В квартире за столом выпили вина. Тогда еще я позволял себе «культурно» выпить рюмку-другую. Такой же коварной и, как теперь убежден, вредоносной философии придерживался и мой собеседник. Но выпил он совсем мало – несколько десятков граммов. Был настороже и ждал от меня подвоха.
Была у меня раньше, остается и теперь одна слабость: если человек мне нравится, я скоро раскрываю перед ним все свои карты, говорю даже и о том, о чем бы следовало и помолчать. Однако главную профессиональную тайну – имя автора письма в редакцию – я, конечно, скрываю. Ректор сказал:
– Знаю: жалуются на меня евреи. Я ограничил их прием в институт и считаю, что поступаю правильно. Их в нашем государстве меньше одного процента к общему числу населения, а загляните в любое учебное заведение: студенты, аспиранты, профессора… У нас, к примеру, преподавательского состава процентов двадцать – евреи. И если уж профессор набирает аспирантов – русского не возьмет. Да что же это происходит? Почему русские должны гнуться на полях, стоять у станков, а они все сплошь получают высшее образование?
– Да, конечно. Я с вами согласен. Это и меня возмущает.
– А скажите,- продолжал он,- что за человек ваш Аджубей? Когда его поставили на «Известия», наши евреи вздыбили шерсть, ликовали, хором повторяли: Аджубей, Аджубей. Умный, хороший. И предрекали ему скорое возвышение – дескать, членом Политбюро станет. А я уж знаю: если евреи хвалят, значит, это их кадр.
Слушал его и дивился открытости этого человека, какой-то детской бесхитростности и незащищенности. Мне доверился. Ну, хорошо – мне, а случись на моем месте другой?
Когда расставались, крепко жал ему руку, давал понять, что и мне созвучны его тревоги. Сказал на прощание:
– Работайте спокойно. Писать о вас не стану – ни хорошего, ни плохого, но Аджубей… он может прислать другого корреспондента. Не надо откровенничать. Наш брат всякий бывает.
– Спасибо на добром слове, но только я не так уж прост, как вам могло показаться. Я вам в глаза смотрел – понял, с кем имею дело.
Мы обнялись с ним, и я сказал:
– Хороший вы человек! Такие-то и всегда на Рязанской земле были, иначе Москве не выжить.