Павел Загребельный - Евпраксия
– Император!
Он молчал.
– Ваше величество!
Ничего.
– Генрих! – сказала громко.
Никакого отклика.
– Муж мой! – крикнула что было сил. – Слышишь меня?
Он не слышал.
Зашла со стороны, встала так, что не мог он ее не заметить; в глазах мужа, обращенных к ней, мелькнул и тревогой и стыдом испуг, метнулся, но не осмелился удержаться на поверхности, тут же затаился, нырнул в глубину взгляда. Должен бы сказать ей Генрих, что крепко задумался, оттого, мол, не заметил, как подошла. Но Генрих мигом впал в ярость от нежданного разоблачения, а может, и от золотистого блеска распущенных змеисто-струящихся волос женщины, он накинулся, будто дикий зверь, на нее, вцепился ей в волосы, запустил обе руки в их теплые волны, рвал, дергал, она закричала, но он не слыхал, а чего не слышит император, того не слышит никто. Наконец Евпраксия вырвалась из рук мужа, отбежала к двери, молча ударила его взглядом, полным ненависти и обещанья вражды до конца жизни.
С того дня и началось безумие.
Еще с вечера она вдоволь наплакалась с Журиной, и никто им не мешал.
А после ночного пиршества Генрих выразил желание идти спать в императорскую ложницу вместе с императрицей. Их сопровождали маркграфы и бароны, императорские спальники и чашники; огромная ложница не могла вместить всех челядинцев; событие свершалось, можно сказать, государственное – впервые и открыто покладины императора и императрицы; появился даже исповедник Адельгейды аббат Бодо и хотя в ложницу не пошел, но благословил свою духовную дщерь. Торжественное раздевание затянулось.
Евпраксия словно одеревенела, тело ее занемело, она ничего не чувствовала.
Все вокруг было затоптано грубыми сапогами баронов, пьяных, вонючих, отвратительных. Неужели даже это должно произойти средь позора, неужели и чуткость человеческую следует принести в жертву условностям императорской жизни, непостижимым требованиям "государственного" ритуала. Вожделение живет в человеке испокон веков, при всех государствах, королях и богах, но выпускать этого зверя принято тайком, людской неписаный договор требует темноты и скрытности, чтобы все происходило только между двумя, и только этим двоим пусть откроются нужды тела, жажда тела, зов тела, крик тела, содрогание тела…
Они толпились в спальне невыносимо долго, нахально все осматривали, обнюхивали, обменивались кривыми сальными усмешками и ухмылками. Топтали мозаичный пол, а Евпраксии казалось, будто топчут ее сердце.
Высокие красные свечи пылали с обеих сторон широкого императорского ложа, в изголовье и у ног. Сбоку был приставлен золотой столик, на котором стояли два императорских кубка и золотой кувшин, налитый дополна густым бургундским. Генрих и Евпраксия, сидя в постели, уже в длинных ночных рубашках, прикрытые до пояса легким меховым одеялом, отпили из поданных им кубков, молча отдали их обратно, и тогда взмахом руки Генрих выпроводил всех из спальни, и челядинцы, толпясь в дверях и оглядываясь, вышли все, оставив наконец мужа и жену наедине. Евпраксия еще посидела, поглядывая на мужа, а тот медленно высвободился из-под мехового покрывала, пошел куда-то в темную глубину комнаты, босиком по затоптанному полу, высоко поднимая ноги и на цыпочках, потому что камень неприятно холодил голые ступни.
Возвратился к ложу с толстой книгой в руках. Опять залез под мех, раскрыл книгу, поискал глазами какое-то место на странице, начал читать хриплым, резким голосом.
Евпраксия сразу узнала "Песнь песней" Соломона. "Лоно твое – сад гранатовый, с яблоками, с превосходными плодами, пахучим кипреем, нардом и шафраном, аиром и корицей, и всякими деревьями благовонными, мирра и ладан лучших ароматов…"[9].
Немного почитав, император положил книгу возле ложа на пол, прижался сухими и холодными губами к щеке Евпраксии, сказал без всякого выражения:
"Спокойной ночи". И лег вверх лицом, сразу же закрыв глаза. Что же ей оставалось делать, – она посидела еще немного молча, потому как говорить оглохшему напрасное занятие, затем тоже легла навзничь, но глаза не сомкнула. Попыталась пробить взглядом темноту, под высоким потолком, не ведая, для чего, но что разглядишь там, если толстые свечи рассеивали свет по сторонам, озаряя ложе, а не потолок. Евпраксия повернулась спиной к Генриху и смежила веки.
Так они спали неделю, а может, и месяц – Евпраксия утратила счет подобным ночам. Все повторялось; император, как и в первый раз, читал ей из "Песни песней", каждый раз одно и то же место, пока она не выдержала и, забыв про его глухоту, сказала:
– Вы могли бы эти слова читать уже без книги…
И странно, глухота, видно, отпустила его, он услышал. Ответил сразу и в лад:
– Книга придает уверенности.
– Разве у императора могла быть когда-нибудь неуверенность? – полюбопытствовала она.
– Уверенность есть всегда, но и укреплять ее следует всегда.
– Вы каждый вечер читаете о женской красоте. Зачем?
– Напомнить вам о вашей красоте.
– Я знаю об этом и так.
– Напоминание не повредит.
– Мне приятно, что у вас восстановился слух.
Он отложил книгу. Лег, растянулся. Сказал:
– Спокойной ночи, императрица.
Теперь он слышал, и нужно было ответить вежливостью на вежливость.
– Спокойной ночи, император.
Это была ее последняя спокойная ночь. На следующую Генрих сказал ей:
– Мы пойдем в собор.
– Когда?
– Сегодня.
– Ночью?
– Да. Разве вы в Кведлинбурге не привыкли молиться также и по ночам?
– Я знала, что вы равнодушны к молитвам.
– Пусть то будет моей заботой. Вас оденут надлежащим образом.
– Может, мне будет дозволено самой выбрать надлежащее одеяние?
– Мои камерари дадут вам советы.
Станешь императрицей – осчастливишь мир… Это воспринималось теперь горькой насмешкой. Ведь все это время жила как на площади, открытая всем взглядам, не принадлежала себе ни в чем, все превращалось в государственные ритуалы: обыкновенный завтрак, лежанье в постели, молитва в церкви. Даже плач нуждался здесь в мужестве и изобретательности, потому что всегда могли найтись свидетели плача, а свидетели, говорил еще аббат Бодо, нежелательны. Не было у нее одиночества для себя, хоть и оставалась глубоко одинокой в душе, а в последнее время и Журина куда-то пропала.
Императорские слуги принесли ей какое-то широкое черное покрывало, подбитое красным, почтительно закутали ее. Генрих оделся в такой же наряд, никаких знаков императорского достоинства не нацепил. Подал руку жене, повел по дворцовым переходам. Евпраксия не сразу заметила, что идут они одни, без сопровождающих, это должно бы вызвать облегчение, но почему-то родилась в ней тревога и не покидала ни во дворце, ни на темных плитах дворцового двора, ни в притворе под могучими сводчатыми арками собора.
Там их встретили какие-то темные тени, тоже закутанные в широкие и, кажется, черные покрывала; люди эти держали в руках черные свечи, императорскую пару повели мимо толстых круглых колонн куда-то в чащу четырехугольных столбов, которые тяжестью своей наваливались Евпраксии на душу; шли быстро, и все быстрее, так что молодая женщина стала задыхаться.
Генрих держал ее руку, точно в тисках, а когда она попыталась высвободиться, сдавил еще крепче; его пожатие было жестоким и каким-то костлявым, будто у Смерти. "Они ведут меня убивать!" – подумала она, но не испугалась. Лучше умереть, чем так жить, а это еще ведь и не жизнь, а только начало их общей жизни, так чего должно ждать от продолженья ее?
Жизнь еще и не началась, а уже и кончилась, зашла в глухой тупик, остановилась. Это – хуже смерти.
Что такое жизнь? Добрые души деревьев, трав, вечная тайна зеленой листвы, вспышки цветов, пронзительная жадность бытия в каждом запахе, в каждом оттенке радуги. Мир живет множеством запахов и многокрасочностью. А тут был конец. Сухой запах камня и безнадежность черноты. Ты еще дышишь, еще идешь куда-то, еще ждешь чего-то, а уже и неживая, и тяжесть каменных столпов гнетет твое сердце, будто приглушенная лютость, сдерживаемая ненавистью, что копилась тысячелетия.
Они все же вырвались из тесноты столпов в какой-то темный простор, где посверкивали бледноватые огоньки свечей, тяжело шевелились черные фигуры у стен, а за возвышением, похожим на церковный табернакулум, стоял кто-то недвижный – то ли человек окоченелый, то ли вытесанное из камня черное подобие человеческое; император и императрица были посажены напротив на тронные парные кресла из камня, холодные и скользкие. Генрих не выпускал жениной руки, сжимал ее сильнее и сильнее, Евпраксия даже застонала потихоньку, но он не обратил внимания или не услышал, ведь глухота снова могла опуститься на него как тьма.
Теней стало больше, мертвящих огоньков свечей тоже, тускло светились они, будто лесные гнилушки; фигура за возвышением качнулась, полыхнула черно-красным – из-под черного, как все здесь, покрытия, острыми складками собранного на голову, ниспадало что-то красное, закрывало этому существу глаза, спускалось до носа, до густых рыжеватых, как у императора, усов и бороды, и вот усы и борода зашевелились, раскрылись губы, раздались слова: