Генрих Манн - Зрелые годы короля Генриха IV
— Выпейте стакан вина, пока я кое-что поищу, — попросил Барли, встал, нажал какую-то планку в стене, и она повернулась. Немного погодя он нашел то, что искал, и разложил на столе лист бумаги, истертый на сгибах и пожелтевший. Картина по-прежнему изображала старое здание христианства, состоящее из отдельных, постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Оба молча смотрели, как врывается таинственный бес с зажженным факелом, столбы уже горят, рядом, ужасаясь, но бездействуя, стоит христианин, а здание все же остается невредимым над разрушенными подпорками, словно парит в воздухе. Наконец Барли заговорил: — Мистерия зла, так назвали вы мой рисунок. Что мы знали тогда — до тех пор, пока узнали по-настоящему?
— И на что только мы не надеемся вопреки всякой надежде, — сказал Морней.
Друг передал ему листок, он сложил его по ветхим сгибам и взял с собой.
— Прощай, Филипп! — сказал друг.
Ни один из них не пролил слезы, наоборот, лица у обоих стали жестче. Однако, против обыкновения, они раскрыли друг другу объятия.
ПОБЕЖДЕННЫЙ
Его католическое величество коленопреклоненно принял отпущение грехов. Духовник провел ладонью по жидким завиткам склоненной головы, затем помог королю подняться.
— Отдерни занавеску! — приказал дон Филипп патеру с таким пренебрежением, словно говорил с лакеем. В эту минуту он не признавал над собой никакой духовной власти, потому что был очищен от всех грехов. «Пока они вновь не наползут», — подумал патер и включил в свой обширный житейский опыт также и его католическое величество. Однако он послушался приказа, отдернул занавеску и потушил последнюю еще горевшую свечу. Она была прикреплена к стене подле самого стола, и серебряный щиток отбрасывал отражение огня на бумаги. Сперва их освещал целый пучок огней, потом свечи одна за другой угасали, пока проходила бессонная ночь.
Наступил ранний рассвет весеннего утра. Патер видел покрасневшие веки короля и предложил отворить окно.
— Подожди, пока я сам не прикажу тебе, — проворчал старик. — Мне не к спеху день. — Он сел и закрыл глаза. — Мне не к спеху шум и суета, а меньше всего праздные вожделения людей. — Он был во всем черном, белое виднелось только вокруг шеи. Одежда была измята, руки в чернилах и в пыли. Подбородок его криво лежал на смятых брыжах, придававших неестественное положение голове, которая на собственной груди ищет сна, не находя его больше нигде. Король посапывал, а потому патер стал смотреть на улицу, на которой ничего не было видно. Только напротив, за углом, лежал труп лошади, со вчерашнего дня или с прошлой недели, различить можно было лишь вздувшийся живот. Вместе с солнцем появятся мухи. Сейчас дома, тесно сомкнутым широким полукругом обступившие королевский дворец, лишены красок; они хотят казаться еще ниже, еще смиреннее: пусть будет виднее расстояние отсюда и до них, недаром на убогие строения так густо ложится тень, между тем как дворец возносится вверх к первым солнечным лучам.
Внизу под самым окном вынырнул нищий мальчишка, он тащил за собой непомерно толстую женщину в таких же лохмотьях, как и он, только втрое старше его. Они ночевали на каменной скамье между колоннами дворца, это было привычно; теперь они спешили подобрать с земли лучшие отбросы, пока не подоспели другие. Как только мальчишке удавалось заприметить что-нибудь съедобное, он хлопал толстуху по заду, и она торопливо наклонялась. Господином был он. С презрением, достойным мирянина, патер подумал о людях, особенно о том, кто сопел позади него. Но дремлющий король встрепенулся, сейчас же пришел в себя и сказал:
— Довольно. Мир не ведает покоя. Еще ни разу не удалось полностью успокоить его.
— И даже площадь под вашим собственным окном, — подтвердил патер. — Умиротворение и покой у Бога. Король же поставлен для того, чтобы карать людей за их суетные желания и хлопать их по заду. — Последние слова он пробормотал сквозь зубы.
— Затем я поставлен, — повторил король. — Почему же мне это не удается, и чем дальше, тем меньше? Я был много раз близок к тому, чтобы распространить суровый покой государственной власти на весь христианский мир. Всякий раз является бунтовщик и мешает мне. Можете вы мне объяснить, почему Господь допускает, чтобы какой-то дерзкий головорез…
— Еретик, — поправил его патер. — Еретики ему необходимы, их гибель беспрерывно умножает его славу.
— И мои труды. Мою бессонницу, телесную дряхлость и искушения духа. Очень неблагополучно на этой отверженной земле. Только бы один день без смуты и ереси, и я созрел бы наконец для высшего умиротворения.
— Аминь, — заключил патер.
— Вместо этого я проигрываю битвы, а дерзкий головорез их выигрывает. На что мне мое католическое величество? В Париже королем Франции избирают его. От меня ускользает королевство, единственное, от которого все зависит, последнее, которое я должен приобщить к владениям моего отца, императора, чтобы этот мир был покорен, чтобы он был спасен.
— Это не в вашей власти. Смиритесь!
— А разве тот головорез смиряется? — заговорил Филипп неожиданно тонким голосом. — Он отрекается от своей ереси и вступает в лоно церкви, скоро он будет королем французов. И вы это допускаете. Епископы Французского королевства собрались нынче вокруг него, они наставляют его в новой вере, а он посмеется над ними и признает все, чего они пожелают. Затем он, бунтовщик, еретик, распутник, вступит в Париж со своей любовницей, и вы это допускаете.
— Ваше величество дали только восемьдесят тысяч пистолей, чтобы купить Францию.
— Я не только платил, я сделал много больше. Я добился от папы Климента[39], чтобы ни один священнослужитель не приближался к еретику. Однако глядите, все собрались вокруг него и обнаруживают перед язычником и философом, который ставит им свои условия, непростительную уступчивость. Только потому потерял я это королевство, что вы предали религию.
— Нет, вы упустили это королевство из человеческой слабости. — Патер вытянул шею. — Почему вы не в Париже вместе с инфантой и не провозглашаете ее французской королевой? Головорез силен своим присутствием. Вы хотите завоевать и это королевство, сидя у себя за столом, но теперь вы уже слишком дряхлы, и стол ваш слишком шаток! — Патер качнул стол. Король вскочил было, патер удержал его. — Вопрос не в том, верно ли вам служит церковь. Это гордыня. Вопрос в том, служите ли вы еще церкви; он же решается в Риме.
Тут король весь съежился, отчего кресло стало еще больше, а перед ним патер — черный великан. От полученного удара у дона Филиппа так сжалось лицо, что глаза, нос и рот превратились в морщинистый комочек кожи. От смятого лица осталась только жиденькая борода да еще узкий лоб, озаренный сверху ранним утренним светом. Редкие седеющие завитки торчали на остроконечной макушке.
Тягостная пауза миновала, страх побежден. Дон Филипп повернул кресло спиной к окну, патеру пришлось обойти его кругом.
— Служба, — сказал король, подумал и повторил: — Служба — вот чем была моя жизнь. Ни один довод и даже Рим не властен над тем, чем я был.
Патер не нашел ответа и только зажмурился от яркого сияния зари, меж тем как у короля лицо стало прежнее, и еще какое лицо — упрямое, нечеловечески холодное, кошачье лицо дона Филиппа — повелителя. Ему не нужно было повышать голос: каждый, в самых отдаленных его странах и королевствах, понял бы его из одного голого страха.
— Я управлял всемирной державой отсюда, из-за стола, без помощи ног, ибо пользоваться ими смешно и унизительно. Только моему духу, ему одному подчинялась земля, перед ним она была точно ком мягкой глины, и одним велением моей воли я лепил из нее, что хотел. Между тем скудоумные головорезы скакали по кругу, топтались на месте, не ведая высших целей. Парализован — я? Головорез — паралитик, мне же была дана стремительность ангела.
Патер не шелохнулся. «Это еще куда ни шло, — думал он. — А сейчас он начнет возвеличивать себя и закончит ребяческим богохульством».
— И ангельская чистота. Я, точно бестелесное существо, воздерживался от плоти единственно силой своего духа, как всегда и во всем. Вы заставляли меня молиться и каяться; а если бы я, подобно головорезу, ласкал грубую плоть, вы бы прощали меня. Даже Всевышний не помогал мне уподобиться его присным. Мой собственный дух и воля совершили все — и потому я управлял всемирной державой, не подпадая под власть человеческой плоти и не касаясь ее. Грубая плоть не уступала моим рукам, не обдавала меня своим запахом, не увлажнялась похотью и не зачинала. Всю грубую плоть я предоставил головорезу, ибо никогда не войти ему в царствие небесное.
«Какой в этом толк, — подумал про себя патер, — если в вашей речи слово «плоть» встречается десять раз, а в мыслях оно не переводится».