Ольга Гладышева - Юрий II Всеволодович
— Ангелы? Ты видал, как они плачут? — Лугота поднял лицо, озаренное углями, которые он пытался раздуть.
— Не видал, но сказывали.
— Кто?
— Знающие люди. — В голосе старика послышалось неудовольствие. — Что такое, не горит у тебя? Жениться собрался, а ничего не умеешь.
Но тут пламя из костра выметнуло, заиграло, и Леонтий смягчился. Сел на бревно, протянув к огню руки и ноги. Изношенный кожушок разошелся у него на груди, и виден был седой волос, краснеющий от жара. Леонтий поднял лицо к небу:
— Ни едина звезда не летит. Тихость.
— Нешто они летают? — удивился Лугота. — Они на месте стоят.
— На чем же они держатся? — насмешливо спросил старик.
Лугота подумал:
— На небе.
— Ты думашь, какое небо? Твердое?
— Твердое, как вот земля.
— И как же на нем звезды держатся?
— Они сверху лежат и скрозь него светятся. Какая звездочка сильно блестит, то святая душа, а какая тускла, то, говорят, грешная.
— Ты думашь, это души?
— Которы померли. Они на нас глядят, а мы на них.
— А если звезда падает?
— Это человек помер.
— Дак они уже все померли, которы звезды! — сердясь, воскликнул Леонтий.
— Знающие люди говорят, — лукаво улыбнулся Лугота.
— Ну, а месяц, по-твоему, на чем держится?
— Да на небе, как и звезды. Идет по небу и скрозь него виден.
— А солнце?
— И оно тоже.
— Ну, а вот эта полоса светлая через все небо, это что?
— Это дорога в святые места, в Киев и в Иерусалим.
— А ты, Лугота, оказывается, учен премного!
Отрок хохотнул, довольный.
— Только как это: по небу — дорога?
— Она идет, показывая, куда идти, а супротив ее идет дорога по земле. Она не одна, их много: в иную ночь четыре дороги видны.
— Глазастый ты какой! А далеко ли до неба? Как думаешь?
— Да я забыл, скольки верст гора Афон? Если еще такую гору поставить на Афон, говорят, как есть в небо упрется.
Еловые обрубки весело стреляли искрами в снег. Лугота отпрыгивал, подбрасывал новые, сам разрумянился от костра и не замечал, как неотрывно и печально глядит на него Леонтий, когда-то соколиный охотник, потом ратник княжеский, ныне кормовщик, при котлах состоящий и не состоящий ни в чьей памяти, ни в чьем родстве, ни тем паче в заботе. Единственная его любовь — серо-белый мерин, пяти лет, которого он приводил в каждой своей бывальщине, о чем бы речь ни вели.
— А о радуге чего говорят? — спросил он, только чтоб Лугота не замолкал.
— Говорят, она из тучи выходит, напьется воды и опять в тучу уйдет.
— А дождь откудова берется?
— Ангелы воду льют.
— Земля на китах стоит или на столбах?
— Она висит сама собою в воздухе посреди небесной праздности.
— Представить даже трудно.
— А ты думал! Ученость и хитрость преизрядная.
— Где ж ты премудрости такой набрался?
— А в Григорьевском монастыре. Я там купола крыл, вот один дядя и сказывал.
— Слушать надо только, что попы говорят, боле никого слушать не следовает. Попы плохо не скажут… Аль чернецы… Значит, радуга в туче всегда?
— Всегда.
— А почему она разноцветная?
— Кабы одного цвета была, ее б не видно было.
— Ловко! Слова так и мечешь. Только думаю, пустое все молвишь. — А ты боишься смерти-то? — вдруг спросил Лугота.
— Не боюсь.
— Почему?
— Каждый надеется. Сперва — выжить и победить…
— Я не надеюсь, — перебил Лугота.
— Робеешь? Бой начнется и пройдет с тобой. Когда бьешься, о смерти не думаешь. Так вот сперва выжить и победить, а потом судьба станет другая, счастливая.
— Каждый раз так думаешь?
— Каждый раз! — усмехнулся Леонтий.
— И где ж счастье твое? Видал ты счастливых-то?
— Видал.
— Князи да бояре?
— Не-е… Нет, не они. Како их счастье? Что пиры погуще да порты почище?
— Тогда — кто?
— Монахи.
— Монахи-и? — недоверчиво протянул Лугота.
— А ты посмотри в их глаза.
— И что, глаза?
— Ну, что там?
— Кротость… — помялся Лугота. — Еще незлобие.
— Не токмо, — твердо поправил старик. — Там и сила и радость. Это очеса счастливых человеков.
— Значит, так просто? Монахом надо стать?
— А почему ты решил, что просто? Не каждому дано в послушании быть и в служении.
— Это я понимаю, что не каждому. Я бы не смог подвиг сей нести.
— А кто смог, тот и счастлив. В сокрушении сердца, во слезах, а счастлив. Их путь единственный, на котором смысл бытия постигается.
— И в чем он, смысл?
— В возвышении духа, прирастании духовном. Так думаю, что самая главная дорога для нас — к Богу… Чтоб ближе к нему.
— Ну, коли всем монахами стать, то и род человеческий прекратится, — опять с насмешливым сомнением возразил Лугота.
— А все и не станут. Сам знаешь. Это только как образец, к коему стремиться нужно. А стремиться можно и в миру.
— Я жить хочу!
— Ну, и живи, только всегда — пред очами Господними. Помолчали. Души кротко глядели на них с высоты золотыми глазами, иные помаргивали.
— А чего же смерти бояться, когда ты ко Господу идешь, Отцу своему доброму и Утешителю? Ты боишься, что с грехами идешь. Оттого и страшно. Оттого перед битвой всегда исповедуют и отпускают, — начал опять Леонтий.
— Но все-таки здесь жить хорошо-то как! — вздохнул Лугота. — Жалко покидать-то.
— У Бога лучше, — заверил Леонтий.
— А я все-таки думаю, дядя, счастье это другое. Жена, детки, поле цветущее. Я вот все на высоте работаю, на куполах, поглядишь сверху: и кого ради земля садами и дубравам, лугами й ручьями наряжена, горами и вспольями украшена? Неужели только для одних монахов? Они и глаз-то не подымают, ходят, долу опустив.
— Ну, и живи, Лугота, покуль Господь грехи твои терпит, — разрешил Леонтий. — А у меня боль грызучая во всех местах, иной раз и скажешь: мамонька, возьми меня к себе!
— За что же нам такое наказание, дядя? — с сочувствием сказал Лугота.
— Земли согрешившие казнит Господь гладом иль наведением поганых, ведром ли, гусеницею прожорливой или иными казнями.
— Дядя, ну, что мы такого согрешили? Что все монахами не сделались? Ты ж сам рассказывал, как князья грешат, жеребцами ореватыми друг на друга скачут. Почему нам-то страдать за их деяния? Ты ж сам видал, что на Липице-то было?
— Во всякой мирской власти мерзавство присутствует. Такова, видно, природность ее. И искушение властью самое искусительное. А еще говорят, всякая, мол, власть от Бога и кесарю — кесарево.
— Но Христос отверг власть, когда дьявол его на горе искушал! — воскликнул Лугота.
— Отверг. И само соделалось — власть Его над людьми многими и землями. Несовершенны люди, а власть сию дивную превозмочь не могут и с любовию ей подчиняются по своему желанию и влечению духа.
— Не само соделалось, а волею Отца, — поправил Лугота.
— Да. Плачу слезами чистыми и умиленнымй, когда мыслю про то.
— А пошто плачешь?
— Не знаю. Должно, от грехов.
— Томят они тебя?
— Томят, перед смертью-то.
— А у меня нету грехов.
— Уж будто!
— Правда, нету.
— Не бывает человек без греха.
— А дитя?
— Дитя?.. — в затруднении переспросил Леонтий. — Должно, нету. Если только соврал или съел чего в пост.
— А у меня и того нету. Николи не врал и в пост не лакомился. Не упомню того за собой.
— Гордишься ты, — упрекнул Леонтий.
— Вот и нет. Не горжусь. Послушлив я всегда был.
— Одни монахи послушливы во всем, — сурово возразил Леонтий, — да и то грешат.
— Я не знал, что только монахи. Думал, все, как я, поступают.
— Не рано ли святостью похваляешься? — уже озлился Леонтий.
— Да ничем я не похваляюсь, — жалобно отбивался Лугота. — Жил себе да жил.
— Да ты и впрямь, кажется, дитя, — искоса взглянул старик. — Но все равно испьем круговую чашу общую.
Сухощавый немолодой прислужник бесшумно и сноровисто убирал остатки боярской застольщины. Питы меда обельные, то есть квашенные в обели — клюкве с солью. Такие меды у иных разум острят и просветляют, у других вызывают кичение непомерное и охоту к грязноте словесной.
Боярина в сивых волосах, лаявшего владыку Кирилла, вытащили из шатра под руки и головой в сугроб основательно просвежили. К устыжению не прибегали, рассудив, что не боярин виноват, а мед.
Разошлись с неудовольствием: великого князя разгневали, владыку обидели, и самим было неловко — с какой такой стати бражничали?
Василько при этой хмельной сваре как сидел, так и остался сидеть за столом, оглядывая бояр широко расставленными глазами, поворачивая в пальцах чашу, которую повсюду брал с собою. Чаша была из Вестфалии, кругом шли надписи на латинском языке: «Надежда, Любовь, Терпение, Вера». Этот сосуд — подарок приемного отца после похода Василька на Калку, откуда он вернулся, ни татар не повидав, ни чести не потеряв и ни одного воина. Это была дорогая память еще и того дня, когда он признался великому князю, что полонен черниговской княжною Марией и просит ее посватать. Тогда-то Юрий Всеволодович и дал Васильку эту чашу в знак своего благоволения.