Иван Наживин - Распутин
У Германа Германовича было две программы: одна, явная, для всех, другая, тайная, только для себя. Явная программа его заключалась в том, чтобы именем на шестьдесят процентов безграмотных и на тридцать пять процентов малограмотных обывателей края требовать от правительства равенства всех перед законом, ответственного министерства — ответственного перед Германом Германовичем, — отделения церкви от государства, муниципализации, национализации, социализации всяких земель, восьмичасового рабочего дня, свободы союзов, собраний, слова и печати и очень многих других очень хороших вещей, о которых окшинцы, однако, в большинстве случаев и не слыхивали, а если и слыхивали которые, то или были совершенно к ним равнодушны, или враждебны, или невероятно перевирали их. Программа же тайная и наиболее для него важная заключалась в том, чтобы спихнуть всех этих зажиревших и выживших из ума шталмейстеров, егермейстеров, камергеров и всяких других кретинов, а по возможности и царя, и самому занять их место во дворцах, пользоваться их автомобилями и балетчицами, жить широко и весело и шумно под восхищенными взорами благодарного народа. В том же, что народ обязательно будет и ему, и приятелям его благодарен, в душе Германа Германовича не было даже и тени сомнения: огромный русский народ, заливший необозримые пространства от прусской границы до Тихого океана и от берегов Ледовитого океана до границ Персии и Индии, он как-то уверенно чувствовал за своей спиной — по крайней мере, он говорил об этом с полной несомненностью — и потому чрезвычайно уверенно разносил в Петербурге действительно всем очень надоевших камергеров, шталмейстеров и других кретинов и своей смелостью часто срывал бурные аплодисменты высокого собрания своих товарищей, лучших людей Земли Русской, и публики на хорах…
Герман Германович говорил милостивым государыням и милостивым государям о задачах момента, и хотя до известной степени и прикрывала его депутатская неприкосновенность, тем не менее про себя он отчетливо учитывал разницу между Государственной Думой в Петербурге и народным домом в Окшинске и весьма красноречиво подчеркивал то, о чем тут говорить было… не тактично. И аудитория своими аплодисментами говорила ему, что она отлично понимает то, о чем он молчит. В особенности бойко подхватила аудитория его намек на странные, безответственные влияния в высоком месте, и по рядам пробежала двусмысленная улыбка и тихий шепот: «Гришку отбрил… Здорово! Молодчина!..»
Если бы из очень уверенной речи Германа Германовича исключить все те места, где он красноречиво молчал и которые, тем не менее, в его речи были, то, пожалуй, речь его была бы не только бледна, но и прямо бессодержательна, но вся соль была именно в этих невидимых многоточиях, и потому настроение аудитории повышалось все более и более. Гимназисты имели вид самый решительный. Петр Николаевич забыл о своем пульверизаторе. Князь — человек чистейшей и прекраснейшей души — принимал эту видимую программу Германа Германовича за чистую монету и был доволен; были поэтому довольны и его молоденькие дочери, но зато немножко морщилась Нина Георгиевна: она находила, что супруг ее распоясался несколько больше, чем это было нужно. Чиновники и новые купчики обменивались многозначительными взглядами. Офицеры были таинственны. Барыни смотрели на народного избранника влюбленными глазами. И всем казалось, что вот еще мгновение — и Герман Германович скажет еще какое-то одно, самое последнее слово, и сразу что-то будет окончательно и немедленно решено. И он уверенно вел к этому последнему, все решающему слову, подходил к нему так близко, что у всех дыхание захватывало, но когда оставался до заветного слова только миг один, один волосок, Герман Германович вдруг кончил свою речь и высказал это заветное слово молча — взглядом, многозначительной улыбкой, едва уловимым жестом рук. И бурная, восторженная овация наградила смелого и мудрого избранника Германа Германовича Мольденке за его отвагу, за его самопожертвование, за его гражданский подвиг. Его окружили жарким, тесным кольцом, ему жали руки, на него глядели восторженными глазами, а он благодарил направо, и налево, и вперед, и назад своих горячих поклонников за их поклонение ему и за поддержку в его трудной борьбе за счастье и волю древлей окшинской земли…
Евгений Иванович, полный тоски, незаметно исчез из душного зала и, повесив голову, одиноко шагал по пустынным улицам домой. В душе его было уныло, как всегда делалось ему уныло тогда, когда он не столько умом, сколько душой ощущал вдруг какую-нибудь ложь жизни или, точнее, ложь в жизни. И, придя домой, он пошел прямо в свою комнату — дети были уже в кроватке, — где его ждала его синяя лампа, друг его ночей, и его Мурат, тоже его испытанный и молчаливый друг. Федосья Ивановна подала ему чаю, и он взялся за свою секретную тетрадь.
Свою яснополянскую запись о том, что человеку остается одно, или отчаяние, или религия, и что по существу это, пожалуй, одно и то же, он не перенес еще в свою тетрадь, и мысль эта, как несозревшая, так и осталась в его карманной книжке под большим знаком вопроса. Таких мыслей у него было очень много. Да, в сущности, и все они были у него под знаком вопроса, одни более, другие менее — он точно боялся определенных и четких решений, а может быть, и просто не находил их…
«Если есть для меня в жизни люди непонятные, — писал он, — то это главным образом так называемые общественные деятели. Есть среди них люди чрезвычайно искренние, как наш милый князь, люди, настолько своей идее преданные, что они, как слепые, не видят ничего и горят пред своим алтарем, как чистые светильники. Но это белые вороны, редкие исключения. Огромное же большинство этих уверенных в себе людей — вороны черные. Я внимательно следил сегодня за Мольденке, за всеми этими изученными жестами, за этими актерскими интонациями, за этой, главное, изумительной уверенностью в себе и ясно, ясно чувствовал, что он хочет меня зачем-то обмануть.
И странно, этой убогой роскоши их наряда, этой поддельной краски ланит публичного человека в них не чует никто! Твердо знающие, что мне нужно, — хотя я сам этого и не знаю! — публичные мужчины эти приобретают в жизни все большее и большее значение, и их становится и численно все больше и больше. И чем их становится больше, тем все более и более сереет и мелеет жизнь. Верховным законом общественного бытия становится раз кем-то таинственным утвержденный трафарет, чужой и мертвый. О, я слишком хорошо знаю старые трафареты и слишком не люблю их, чтобы бояться поражения их, но зачем эти новые трафареты, я не понимаю. Я не могу объяснить себе причины этой болезни человечества — это несомненная болезнь, — но я чувствую это недомогание наше необычайно остро…
Чем дальше я живу, тем все более и более возрастает грозная для меня сложность жизни, тем все труднее и труднее становится для меня находить в ее лабиринтах путь — эти же чародеи все понимают, все знают и уверенно ведут за собой миллионы людей! Что же это, действительно ли знание путей, или же только ужасающая тупость и еще более ужасающая наглость?..»
В это время в кокетливой квартирке Мольденке происходила одна из многочисленных и бурных сцен, которые были так обычны там и которые все более и более убеждали Германа Германовича в том, что он в выборе супруги ошибся: она своей роли в его тайной программе явно не понимала и часто мешала ему. Она упрекнула его в том, что он был слишком резок в своих выпадах против правительства, а он очень уверенно заявил, что он в бонне давно уже не нуждается и отлично знает, что надо делать. Но на этот раз ссориться долго и основательно не было времени: отлично учитывая тот эффект, который его выступление будет несомненно иметь в гнилом болоте, Герман Германович с ночным поездом уезжал сегодня же в Петербург под защиту Государственной Думы…
И едва затихла в ночной темноте пролетка извозчика, отвозившего народного избранника на вокзал, как в уютной квартирке его затрещал телефон — условно: сперва длинно, потом коротко. Нина Георгиевна, уже расчесывавшая на ночь свои прекрасные волосы, недовольно отозвалась:
— Да?
— Это что же, сударыня, ваш супруг натворил, а? — с притворной строгостью раздалось в трубке. — Так-то вы за ним смотрите? А?
— Ах, оставьте эти свои шутки, полковник! — потушенным голосом отозвалась красавица. — Уверяю вас, мне совсем не до шуток!
— Держу пари, уже удрал! — быстро засмеялось в трубке.
— Как вы догадливы!
— Не беспокойтесь: на вокзале не задержим! — басила трубка. — Скатертью дорога… Целую ваши прелестные ручки… Спокойной ночи…
— Спокойной ночи… И пожалуйста, в другой раз не телефонируйте так поздно… Вы очень… неосторожны…