Иван Наживин - Распутин
— Может быть, вы и правы… — недовольно сказал Сергей Терентьевич. — Я не знаю. Это просто не входит в мою мужицкую голову. И я не хочу, чтобы входило — пока существуют эти вот надписи на решетке, окружающей эту могилу. Не хочу, не могу!.. Сперва нужно уничтожить смердяковых. Сперва нужно уничтожить этот грех разделения людей на друидов и смердяковых. Да. А потом уже все остальное… Это он понимал как никто. И вы правы: для меня он дороже всего, как строитель этой вот новой, уже человеческой жизни…
— Да ведь это утопия, эта ваша новая жизнь! — тихонько и печально воскликнул Евгений Иванович. — Подумайте: тысячи лет ждут ее люди, а ее все нет! Что же это значит? Только то, что ее быть не может. Будущее человечество может быть каким угодно, только не таким, каким его изображают реформаторы-утописты. Меня все эти их мечты прежде всего поражают своим удивительным провинциализмом. Основной предпосылкой всех этих мечтаний у нас непременно берется европейское человечество с его социалистами, Джорджем, парламентами, Толстым, газетами, Либкнехтом и прочими, и земля в том ее виде, какою мы ее все знаем теперь. А ведь все это лишь условия преходящие. Весьма возможно, что придет время, когда вся Европа будет лежать в развалинах, как Вавилон или Египет, в развалинах Лондона и Парижа будут гнездиться лягушки, а центры жизни человеческой переместятся на черный или на желтый материк. Может быть, от нас и всего, чем мы жили, не останется и следа, и после того, как белая культура будет стерта с лица земли желтой расой, эту желтую расу в ряде ужасающих кровопролитий, которые займут века или тысячелетия, уничтожит раса черная, и новые столицы мира встанут где-нибудь на берегах озера Чад{90}. Чрез тысячи лет, может быть, будет на этом вот месте бушевать океан, а со дна океанов поднимутся новые материки, и на них загорится совершенно новая культура. Может быть, как раз вот это место в страшных конвульсиях земной коры среди громов и молний поднимется за облака прекрасными снеговыми вершинами, и дикий пастух или охотник будет петь там свои песни, совершенно ничего не зная о Толстом и о нас, даже имени… А может быть, налетит в самом деле на нас какая-нибудь комета, спалит нас и, даже не заметив, что она наделала, унесется дальше в бездны Вселенной…
— Вы прекрасно сказали все это… — заметил Григорий Николаевич. — Эта-то вот неизвестность нашего будущего и наша полная неуверенность в нем и является сильнейшим подтверждением заповеди о том, чтобы, не заботясь о завтрашнем дне, мы теперь же цвели всей полнотой души нашей, как лилии полей…
— Да. Но только я вслед за друидом нашим принимаю не один уголок жизни, какой отмежевали себе вы, а всю жизнь во всей ее…
Он оборвал: сзади послышались тихие шаги и сухое шуршание листьев. Они обернулись. По золотой дороге в пестрой и яркой игре светотени, потупившись, медленно шла седая дама, вся в черном. Золотые кораблики колыхались и играли вокруг нее в солнечных лучах.
— Софья Андреевна! — тихонько шепнул Сергей Терентьевич, предупреждая.
Седая женщина в черном подошла к калитке. Они встали и почтительно поклонились ей. Графиня, вежливо ответив на их поклон, всмотрелась в их лица своими близорукими, явно невидящими глазами.
— Здравствуйте, графиня… — проговорил Сергей Терентьевич, подходя к ней.
— Да это вы, Сергей Терентьевич? — узнала она вдруг его. — Очень рада вас видеть. Что же вы не зашли ко мне? Я бы вас завтраком накормила…
— Было еще слишком рано, Софья Андреевна… — отвечал он, всматриваясь в ее постаревшее, обвисшее и точно растерянное лицо. — Я хотел зайти к вам уже отсюда…
— И прекрасно… А это ваши друзья?
— Да. Земляки…
— И вас прошу, господа… — сказала она и, забыв, что говорит с мужиком, ласково прибавила: — Les amis de nos amis sont nos amis…[24] Выпьете кофе, а потом посмотрите, если хотите, дом, усадьбу… Идемте же…
— Ну как же вы поживаете, графиня? — сердечно проговорил Сергей Терентьевич. — Давненько не видал я вас…
— Плохо поживаю, Сергей Терентьевич… — уныло ответила старая женщина. — Вы близко знали нас, знали и горе мое, и того человека знали, который отравил и опустошил мои последние годы…{91} Я не злой человек, я скорее добра, кажется, я всем своим врагам прощаю… охотно прощаю… а их у меня много больше, чем я того хотела бы и… чем я того заслуживаю… но ему, ему я не прощу, даже умирая! Этот ужасный человек, сам не зная зачем, разрушил мою семью… отнял у меня мужа… покой… состояние… честь… и так зло сосчитался со мной в Астапове{92}, не пустив меня к умирающему мужу…
Седая голова ее затряслась сильнее. Руки нервно перебирали ручку зонтика. Глаза были полны страдания…
— Хорошо говорят мужики, Софья Андреевна, — тихо и участливо проговорил Сергей Терентьевич, — что между мужем и женой судья только Бог…
— Вот! А он захотел стать этим богом… и богом жестоким, несправедливым, тупым… — сказала она, тряся своей седой головой. — И когда на глазах всего света на меня сыпались обвинения, одно другого ужаснее, я… я должна была молчать… я не могла говорить… Вот вы все молоды еще, переживете меня и, вероятно, прочтете мои записки… Погодите до того времени судить одинокую старуху, пока не прочтете их… А прочтете — судите… И опять-таки по-человечески судите, по-христиански, и его, и меня…
И за завтраком в большой белой столовой, единственной роскошью которой были прекрасные репинские портреты, и потом во время осмотра опустевшей и грустной усадьбы — ярко чувствовалось, что душа отлетела от старого дома, и он умирает быстро, быстро… — старая женщина с трясущейся головой говорила все о том же. Видно было, что она так поглощена собой, своим страданием, что не в силах сосредоточиться уже ни на чем другом. И подумал Евгений Иванович, знавший ранние вещи старика чуть не наизусть, что ведь это бывшая Кити, милая, воздушная, вся розовая и солнечная Кити!{93} А вот теперь она не замечает уже ни голубого глубокого неба, ни прекрасной в своей парчовой роскоши земли, ни грустной красоты пустынного парка — вся она была одной сплошной болью и мольбой о пощаде, мольбой, обращенной к чему-то огромному, безликому и страшному. И было мучительно слушать ее: она, любимая жена великого Толстого, приведена была к необходимости молить о милостыне сострадания почти совсем незнакомых людей! И когда пришел момент прощания, Евгений Иванович почтительно поцеловал трясущуюся морщинистую руку старухи, а за ним и остальные.
Подавленные, они шли солнечной дорогой к станции.
— Не достанут смердяковы… — тихонько пробормотал Сергей Терентьевич. — Счастье, что она полуслепая, а то как бы жить ей среди этих надписей на могиле его? Нет, они все, все достанут!
Никто ничего не ответил ему.
Золотой дождь листьев все сыпался на тихую землю. В прозрачном воздухе неслись, серебрясь, белые нити паутины. Высоко в небе летела на юг, переговариваясь, станица гусей… Евгений Иванович молча и почти бессознательно сводил в одно все свои впечатления от сегодняшнего утра: и молчаливая могилка среди корней старых дубов и лип, и эти надписи на решетке, и свои старые думы о великом друиде, и нежный полет золотых корабликов в золотом океане, и боль-тоску этой седой женщины в черном, не видящей ничего, кроме своих ран. И проплыла в душе нежная, как паутинка, мысль: человечество, как милая розовая Кити, вечно превращается в несчастную старуху, весна всегда заканчивается гибелью золотых корабликов… Он вынул свою аккуратную записную книжку, в которую он вносил свои сырые мысли перед записью их в секретную тетрадь, и, остановившись на опушке золотой засеки, записал: «Может быть, и правда, что человеку остается только одно: или отчаяние, или религия. Не одно ли это и то же, по существу?» И сбоку он поставил большой знак вопроса, что у него значило: еще не готово — проверить и продумать еще.
Золотые кораблики плыли, колыхались и кружились над солнечной дорогой и над всей этой золотой, тихой, засыпающей землей…
XVII
ГЕРМАН МОЛЬДЕНКЕ, НАРОДНЫЙ ИЗБРАННИК
Когда они вернулись в свой тихий Окшинск, всюду по углам улиц ярко, как пятна крови, краснели афиши, которые возвещали своим цветом близость желанной революции, а своим текстом, что в ближайшее воскресение в зале народного дома состоится публичная лекция члена Государственной Думы Германа Германовича Мольденке на тему «О задачах момента». Администрация грозно хмурилась на это нелепое беспокойство, интеллигенция была в несколько приподнятом настроении, но девяносто пять процентов окшинского населения не только губернии, но и самого города не только отнеслось к делу совершенно равнодушно, но даже, мало того, и не заметили его совершенно: все это — лекции, члены Государственной Думы и задачи момента — было за пределами их горизонтов и их интересов.