Анатолий Виноградов - Повесть о братьях Тургеневых
Так и теперь, идя в посольство за паспортом для дальнейших поездок, уж совсем по другим причинам не хотел Тургенев видеться с Куракиным. Однако увильнуть не удалось. Секретарь русского посольства Дивов прямо заявил Тургеневу:
– Князь желает вас видеть.
Пришлось идти. Куракин хоть и сидел без дела, – второй секретарь Колоколов стоял перед ним молча, – однако не сразу отозвался на приветствие Тургенева. Лишь немного спустя, оторвавшись от своего раздумья, Куракин произнес:
– Послушай, ты можешь сделать мне очень большое одолжение.
Молодой человек с готовностью поклонился. Князь вышел. Через минуту вернулся с серебряным дорожным несессером, раскрыл его на столе перед Тургеневым и, вынимая бритву, оправленную в слоновую кость, протянул с любезнейшим поклоном молодому человеку. Тургенев с удивлением смотрел на русского посланника.
– Будь другом, – сказал Куракин и, слегка опуская голову на плечо, жалостно добавил – сбрей усы!
Тургенев, смущенный, ответил, что он ни разу еще не брился.
– А все-таки лучше обрейся. Только усы – бакены можешь оставить, – умоляюще произносил русский посланник.
– Хочу ехать в Италию, ваше сиятельство, – сказал Тургенев, принимая элегантно отделанную французскую бритву, – а там, кажется, модно носить усы.
– Ошибаешься, голубчик, ошибаешься, – сказал Куракин. Затем поспешно сел за стол и на маленьких бланках с гербом и цветной монограммой написал Тургеневу четыре рекомендательных письма. Формальности были выполнены быстро.
Через неделю Тургенев ехал, думал: «Я спешу не в Швейцарию и не в Италию, но через Швейцарию и Италию в Россию». Заплатив восемьдесят четыре франка за место в открытом кабриолете, закутался получше, так как был ветер, и пустился на лошадях в дальнюю дорогу, в южные страны Европы.
Глава семнадцатая
Все итальянское путешествие проходило в какой-то странной меланхолии, овладевавшей Николаем Тургеневым до такой степени, что он впадал в совершенное отчаяние. Чувства противоречивые наполняли его душу. Его тяготило общество и пугало одиночество. Он стремился в Россию, чтобы увидеть своих, и в то же время боялся и ненавидел эту страну. В борьбе этих странных чувств он машинально осматривал Италию, почти не останавливаясь подолгу ни в одном месте. Чтобы победить самого себя, он затеял продолжительные, большие пешие прогулки, после которых мог засыпать спокойно, но под утро снился Геттинген как родина, и тянуло туда обратно. Просыпаясь, осуждал себя за то, что забыл свое настоящее отечество. Тридцать первого декабря 1811 года приехал он в Неаполь и с удивлением заметил, что этот волнующийся, кричащий и бегающий город был причиной значительного облегчения его тягости. Даже выезжать из Неаполя шестого января было трудно. Рим прошел незамеченным. Флоренция тоже. И чем дальше к северу, тем больше возникало в Тургеневе ему самому странное чувство любопытства к России. Ловил себя на мыслях и, как сам выражался, прожектах: «удалиться в Геттинген, жениться там на какой-нибудь Аделаиде и проводить дни и годы в мире и тишине». Потом садился вечером в гостинице или в комнате, где путешественники ожидают эльвагена, и, раскрыв большую зеленую тетрадь с дневником, перечитывая вслух, смеялся над самим собою. Старший брат Александр, заместивший отца, вызывал иногда в нем досаду: деньги приходили поздно, а впрочем, и другая была причина, ловил себя на мысли, что брат Александр все-таки старший. Потом опять смеялся над собою: «Неужели я еще мальчишка?»
В таком растерянном и противоречивом состоянии приехал в Вену.
Утром четырнадцатого февраля вписал три строчки в дневник, уложил его на дно чемодана и выехал из Вены. Насупился. Замолчал. До самой Москвы не раскрывал тетради. Спутником был до границы князь Петр Борисович Козловский – насмешник и скептик, одинаково с Тургеневым ненавидевший русское рабство, но смеявшийся над его ребячливою надеждою переменить рабский строй русского государства.
Только шестого марта 1812 года, через три недели после приезда в Москву, начал он приходить в себя. Оцепенение, овладевшее им дорогой в «отечество», было похоже на состояние человека, потерявшего чувство боли в сугробе и засыпающего под снегом. Россию и Москву он принял как сон, от которого нельзя проснуться. В этом холодном человеке, с таким большим запасом воли, словно не осталось никаких сил для того, чтобы скинуть с себя этот сон. Студенческие годы в Геттингене казались явью, прекрасной действительностью. Россия – от границы до Москвы – и Москва воспринимались только как сон и болезненное состояние. Это ощущение было настолько сильно, что оно покрывало собою даже логический ход мыслей, оно врывалось в дневное расписание, оно определяло собою планы и предположения. Планы и предположения строились в покорности, так как все ощущение говорило, что это ведь только сон, и когда наступит пробуждение, то с этой минуты уже прекратится то проклятое «все равно», которым сейчас Николай Тургенев отзывается на Москву и Россию. Была одна обязанность, которая выполнялась машинально и как долг, не терпящий отлагательства. Это – начатая в Геттингене работа «Опыт теории налогов». Вставал рано. Изредка виделся с братом Александром. Сергей с матерью были в Симбирске. С неудовольствием ловил себя на мысли, что их отсутствие ему приятно. С удивлением ловил себя на мысли, что к брату Александру перестал питать нежные чувства, которыми был полон в Геттингене. Утратилась душевная гибкость. Все линии воли выпрямились и одеревенели. Все русские впечатления сплошь были оскорбительными. После утренней прогулки садился за стол и не разгибаясь сидел до вечера. В первую же неделю почувствовал себя плохо. Купил верховую лошадь и, невзирая на погоду, ежедневно два часа ездил по Хорошевским дорогам и в Серебряном Бору. Молодой жеребец был упрям, и борьба с ним была затруднительна. Это доставляло Тургеневу удовольствие. Он озлобленно стискивал бока лошади шенкелями, бил шпорой и собирал повод.
Предпоследняя глава книги «О налогах» была написана. Тогда развернул шелковое покрывало, достал геттингенские дневники, открыл свободную страницу венского дневника и записал:
"6 марта. Вот уже три недели, как я здесь, и по сию пору не опомнился. Многое показывается мне здесь в таком виде, в каковом князь Козловский представлял мне дорогою. Незначащие лица, на которых видна печать рабства, грубость, пьянство, – все уже успело заставить сердце обливаться кровию и желать возвращения в чужие края. Непросвещение высших классов также действовало на произведение последнего желания. Суровая зима показалась мне совсем не таковою, как я представлял ее, будучи в Геттингене и Неаполе. Она подлинно убийственна. Служба – а! Я рад некоторым образом, что во мне родилось теперь чувство почти совершенно равнодушия ко всем выгодам оной. Это почти исчезнет тогда, когда я на опыте увижу, что полезным быть нельзя. Теперь я также заметил, что у нас мало вреда происходит от малого выбора, делаемого правительством при вручении чиновникам должностей: на что там выбирать, где не из чего, по крайней мере обыкновенно, выбирать? Единственный род службы, который был бы хотя несколько сходен с моими желаниями, есть в Коллегии иностранных дел. И оттуда я должен выходить. От финансов, то есть от службы по сей части, отбило всю охоту, как скоро я прочел План..."
– Сёма, Сёма, дай перо!
Крепостной мальчуган вбежал в комнату.
– Вот видишь, что ты наделал, – сказал Тургенев, – который день не чинено перо!
Четырнадцатилетний Семен в светло-голубом фраке и в валенках (сочетание странное, которое возможно было только в отсутствие Катерины Семеновны!) без всякого испуга через плечо Тургенева посмотрел в рукопись и громко прочел:
– "Я прочел план, я прочел план, я прочел план".
Тургенев локтем отстранил подбородок Семена и сказал:
– Послушай, четвертое перо меняю, и все не очинены, а все потому, что барыни нет, да?
– Нет, Николай Иванович, ей-богу нет, совсем не потому, – и быстро принялся чинить перья.
Семка ушел. Тургенев подошел к окну. Зеленоватые тяжелые зимние сумерки, несмотря на март месяц, с дымом и морозом расстилались перед окнами.
«До чего грязна Москва, – думал Тургенев. – Но что касается кляксы от неочиненного гусиного пера, то, право же, она своевременна». Посмотрел в дневник. Слово «план» написано прописными буквами. «Пора бросить глупости, пора вспомнить, что я в царской самодержавной России», – с этими словами внезапно упал на кресло. В мозг ударила молния, задрожали руки и ноги, ослепило глаза. Об этом плане говорить невозможно. С неимоверною остротою завихрились мысли и перенесли зрение в шахту «Доротея». Черные угольные ходы, душные коридоры, а там необычайно яркий свет и слова лучших людей мира о том, что сквозь черный угольный ход без страха нужно идти к вечному свету, но что этот вечный свет есть истинное блаженство. «Какое? Вечное. Для кого? Не для тебя и не для тех, кого ты любишь. Жуткое чувство...»