Михайло Старицкий - Буря
— У меня, пане добродзею, просто: чуть только что пся крев, сейчас ее на кол или на виселицу, и падла ихнего не велю хоронить, а разбросаю по полям: отличное удобрение!
— Ха–ха! До правды! — восторгался пан Цыбулевич. — А я, проше пана, держусь другой системы: истреблять быдло жалко — рабочая сила, так я пускаю в ход канчуки и лозы, а то еще лучше: отдал всех крепаков с землями в аренду жидам, — плати, жиде, и баста, а там как хочешь, — пори их, обдирай, вешай.
— Да ведь, пане добродзею, если самому умыть руки, то эти проклятые схизматские гадюки жида укокошат; уж сколько было примеров.
— А пусть, проше пана, и укокошат, — распускал понемногу пояс пан Цыбулевич, так как ему везде и всегда было жарко, — жаль мне жида, что ли? Было бы болото, а черти найдутся! Я еще из каждого такого случая интерес сличный имею, — сейчас суд, и все у меня виноваты. Конфисковал имущество, проше пана, и у хлопа, и у попа, и у жида, да и квит.
— Остроумно, пане добродзею!
В иных местах шел бойкий разговор и спор о лошадях, о собаках, о женщинах. Длинный и тощий шляхтич хвалился, что он изобрел такую мальвазию, какой нет ни у кого на свете, что он ею пристыдил и отцов бернардинов{25}.
— Что это так мало собралось панства сегодня? — спрашивал на второй скамье Радзиевский у добродушного шляхтича Яблоновского, коронного мечника, известного в Брацлавщине бонвивана[30]. — Ведь самые важные вопросы на очереди: о государственных доходах, об уплате жалованья служащим в Короне и войскам, о поземельных владениях, а послы и не являются.
— Пане полковнику! — защищал послов Яблоновский. — Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, теперь в самый раз только тянуть венгржинку возле каминка или добрый старый литовский мед. Эх, какой мед, пане коханый, у Радзивилла, а то и у Сангушки!
— Да ведь нельзя же, пане, так относиться к нуждам ойчизны! — заволновался пан Радзиевский. — Ведь сейм — высшее законодательное собрание, а законодатели сидят за медами и боятся дождя!
— А то и разъехались по домам многие, знаю.
— Еще лучше! Что же это за люди? Как же государство может существовать при таких порядках?
— Пане, да на что нам эти заботы? — развел руками Яблоновский. — Речь Посполита, как говорят, безладьем стоит и своим беспорядком славна! Ее хранят пречистая панна и молитвы святейшего отца! А нам что? Беречь свою золотую свободу и свои интересы. Я для того только и сижу здесь, чтоб не допустить благородной шляхте убытков. Дайте мне свентый покуй[31], и баста! Жизнь одна, а что милее всего? Доброе товарыство, волокитство, танцы, женщины, вино и полеванье! Съедутся ко мне гости — смех, шутки. Принесут нам из погреба старой венгржинки, сядем мы у камина, заиграют нам в дуды, на столе хлеб, доброе сало, дичина, рыба, — вот наше утешенье, вот наш венец, и плевать мы готовы на королей!
Радзиевский взглянул на своего собеседника и, ничего не ответив, перешел на другую скамью.
А Яблоновский, не обративши на это внимания, показывал уже новому соседу на хоры и сообщал интимно:
— Ах, пане ласкавый, взгляни вон на ту красотку — восторг, очарованье! Вот скарб, так скарб! Драгоценный перл, и все на меня смотрит, глаз не отводит, о Езус—Мария!
Сосед рассеянно взглянул было на хоры, но в это время ударил сеймовой маршалок в щит, и раздавшийся по зале звук серебра сразу отвлек внимание соседа и усмирил гомон всей публики: говор притих и напоминал теперь гуденье пчел в улье.
Стоявшая в различных концах залы титулованная и уполномоченная шляхта, разодетая в бархат, атлас, златоглав и парчу, бряцая дорогим оружием, заняла свои места и уселась. Скамьи наполовину наполнились послами; кресла в полукруге, кроме первого справа от трона, заняли сенаторы, епископы, воеводы и каштеляны; в последнем кресле уселся каштелян краковский.
Распахнулись на эстраде двери, и в левую начали попарно входить государственные министры: два великих канцлера — коронный Юрий Оссолинский и литовский Альберт Радзивилл — вышли первыми и заняли у подножия эстрады первые же от ступеней кресла, за ними вышли великие коронные гетманы — новый Николай Потоцкий и литовский Людвиг Радзивилл, затем уже по очереди вышли и заняли свои министерские кресла два великих подскарбия и два великих Маршалка.
Ударил снова два раза в щит сеймовой маршалок, и в правых дверях на эстраде показалась стройная фигура гнезнинского архиепископа Матфея Лубенского, примаса[32] королевства, заменявшего во время междуцарствия особу короля. Он облачен был в єдвабную мантию нежно–фиолетового цвета, прикрытую дорогими белыми кружевами, спускавшимися длинным воротником на грудь и на плечи; на этих кружевах сверкал крупными бриллиантами большой крест на толстой золотой цепи; на голове у примаса надет был особый род скуфьи, напоминающей формой своей древнюю первосвященническую шапочку; шлейф его мантии несли четыре крилошанина, одетые в белоснежные одежды.
При появлении примаса в зале раздался массовый шорох; вся публика почтительно встала и склонила головы. Его яснопревелебная мосць благословил с эстрады торжественно всех и, поддерживаемый под руки государственными канцлерами, сошел величаво по ступеням в зал и занял свое первое кресло. Ударил сеймовой маршалок еще три раза в щит, и вслед за тем появился наконец в правых дверях и король польский Владислав IV. Он был одет в национальный пышный костюм; на несколько обрюзгшем лице его видна была усталость и тупая приниженность; только глаза его, не утратившие огня, сверкали иногда затаенною злобой.
Вся публика и на хорах, и в зале приветствовала своего короля дружным криком: «Vivat!», «Hex жые!» Король поклонился на три стороны и уселся на трон; за ним стал королевский почт, так называемые дворяне. С трона уже его найяснейшая милость объявил заседание сейма открытым.
В зале и на хорах все смолкло. Встал великий государственный канцлер Юрий Оссолинский и объявил, что на сегодняшнее заседание назначены к слушанию следующие дела: суплика[33] киевского митрополита Петра Могилы о невозвращении униатскими монастырями и церквами захваченного у храмов греческого закона имущества, а также и о правильном распределении между ними маетностей; суплика козацкой старшины о недопущении в пределах козацких и запорожских владений постоев и выдеркафов{26}, а равно и о недопущении в этих старожитных владениях земельных захватов ни для приватных лиц, ни для старосте; затем рассмотрение вопроса об увеличении и о правильном поступлении государственных доходов.
Оссолинский не успел сесть на свое место, как по зале пронесся сдержанный ропот, словно раскат отдаленного грома.
Маршалок пригласил через возного в зал заседания посла из Киева Сильвестра Коссова{27}.
Вошел в монашеской черной одежде не старый еще чернец; темно–каштановая борода его начинала лишь серебриться, из–под клобука смело смотрели искристые, выразительные глаза, на благородном лице лежал несомненный отпечаток ума. Неторопливо, с достоинством, прошел киевский посол между скамьями и остановился у эстрады, отвесив низкий поклон королю, сенаторам и всем ясновельможным послам.
Поднялся Сапега и заявил официальным тоном, торжественно:
— Посол его ясновельможности киевского митрополита Петра Могилы, изложи перед его королевскою милостью и благороднейшим законодательным собранием свои жалобы и суплики! — Наияснейший король, наиласкавейший пан наш, и вы, ясноосвецоные сенаторы, и вы, ясновельможные послы! — поклонился на три стороны Коссов. — Много горя и кривд претерпела бедная Русь за пануванья приснопамятного отца его королевской милости Жигимонта, — да простит мне на слове король, — много слез она пролила лишь за то, что осталась верна послушанию своим исконным патриархам, что не впала от прелести мирския в соблазн. Великое слово «уния», поднятое во имя высокой, миротворной любви, во имя единения уравновешенных в правах братьев, во имя света и истины, обратилось в темную силу деспотии, облаченную в нетерпимость и злобу, вооруженную насилием и грозой!
В зале поднялся гул бури и затих.
— Не в обиду светлейшему собранью говорю я, — возвышал между тем голос именитый чернец, — но я улавливаю в глубинах оскорбленной души смиренно слова и молю господа сил, чтобы он открыл ваши благородные сердца для воспринятия правды. Не только утесненные и гонимые братья признали в этой пресловутой унии не родную мать, а злобствующую мачеху, но и святой костел в ней ошибся и взглянул на нее лишь как на переходную ступень.
— Veritas[34], — прервал Коссова епископ Лещинский, — истина покоится у стоп святейшего папы.
Вслед за фразой епископа раздался в зале налетевшим прибоем шум, в котором послышались злобные возгласы: «Опять схизматы? Опять хлопская вера? Пора с ней покончить!»