Артем Анфиногенов - Мгновение — вечность
Так заговорил нынче воитель.
Глазом, изощрившимся над Волгой, чутьем истребителя, не выходящего из боев, Баранов распознавал химеру страха во всех ее проявлениях; чем ожесточенней бой за город, тем она чувствительней, — одного срезает под корень, другому выедает душу постепенно. «Лубок, — обращался он к Веньке с глазу на глаз (замечания, особенно на людях, Венька воспринимает болезненно), — Лубок, ты в небе носишься, как гончий пес...» — «Так быстро?» — «Так прямо! Собака чешет обычно по прямой, не замечал? В сторону не берет. И ты... Собьют!.. За хвостом смотришь?» — «Во все глаза!» — «Солнце не упускай...» — «Слепит солнце. Ничего не видно». — «Орлы не боятся смотреть на солнце, — настаивал Баранов, — что и продлевает им жизнь...»
Слова, однако. Лубку не помогали.
Он их не воспринимал.
Боевой порядок, строй, место в строю — святая святых, а Лубок, чуть что: «За Родину!» — и за облака...
Баранов приучал его к порядку пулеметом.
Как вылезет Лубок, чтобы оторваться от группы и уйти, — очередь из пулеметов. Поверх плексигласовой кабины, над бортом... Из всех пулеметов. Для большей острастки иногда из пушки тоже. Чтобы вернее доходило. Чтобы на этот счет не заблуждался. И как будто достигли своей цели вразумляющие трассы Баранова. И, раз и другой почувствовав, как уязвим «мессер», как шарахается он, смертный, от хорошего удара в зубы, вроде бы совладал с химерами Лубок. Сам сбил одного. Ненароком, правда: вывалился из-за тучки, зажег «лапотника» на посадке — и деру... Радости было! Шлем об землю — трах, вдоль стоянки фертом шел, ведро краски истратил, раскрашивая свой «ЯК»... Гулял допоздна. «Я теперь их, гадов, щелкать буду!.. Я их как старший лейтенант Баранов!..» И поставил Веньку во главе эскорта из двух машин — он да Бахарева — прикрыть «горбатых». Венька, помявшись, положился на удачу: кривая вывезет... Сколько примеров на глазах, вывозит же кривая, чем Венька хуже? Да против молодчиков Удета, числом превосходящих, с их техникой, с их мастерством в огне, надобен опыт. Выдержка, терпение... великое терпение. А терпение — это дух. Нет духа — нет терпения.
Просчет-то, судя по всему, в том вылете на Обливскую допущен был элементарный: оторвался Лубок по старой памяти от «горбатых», ушел на высоту, а спина у «ИЛа» темная, на пестром фоне он как ящерица, его не разглядишь... тут нужен глаз, нужно внимание... предельное внимание. Шесть экипажей прикрывал Лубок — всех там и оставил. А на другой день, едва рассвело, — снова на Обливскую. Да, на Обливскую, пощады ей не было; штурмовать, блокировать аэродром, где, по агентурным данным, подтвержденным воздушной разведкой, до сотни «юнкерсов». Венька бледный, с закушенной губой... Приказано — повел, и снова тот же результат. Командир штурмовиков на Веньку с пистолетом: «Бросил, курва!..»
Подкосило Веньку, сломался.
При везении — нахал, под давлением — вибрирует, гнется. Чем его образумливать, приводить в чувство? Какими очередями?
Когда задание сорвано, незадачливый командир готов искать свое спасение в тех, кто не вернулся. Лубок валил ответственность на Бахареву: его команд не слушала, самовольно откололась, вот и сбили. Донесение писалось с его слов, он ответственный свидетель. А на третий день явилась Елена, да не на своих двоих, как, бывает, возвращаются с задания мужики, ставшие безлошадными, а на своем «ЯКе» («отремонтированном в полевых условиях» — подчеркивалось в донесении, пошедшем вслед за первым). Вспорхнула под носом у немцев, и — дома, и то, что наплел Венька, против него же и обернулось... Официальный разбор их вылета откладывался — некогда. «Освободим Обливскую, опросим жителей, тогда». Но Лубок упорствует, гнет свое. Распускает слух, будто ей предъявлены какие-то обвинения, будто ее вот-вот отчислят, куда-то переведут... мелочится. Он, Лубок, воюет, она, видите ли, слоняется.
Коротко кивнув Елене, Баранов посочувствовал ей. Не более.
Ибо чем Елынанка легче Питомника? Рынка? Других целей, куда ее не посылают?
Майор, высаженный им над Конной, мог промышлять и над Ельшанкой.
Кивнул, она в ответ что-то промямлила.
«Пойду», что ли?
...Прошлой осенью на полуразбитом станционном базарчике, пропускавшем эшелоны беженцев, наткнулся Баранов на обрез водопроводной трубы, торчавший из земли, как кладбищенская кость, и стал крутить сияющий медный кран, легкий в резьбе, не ржавеющий после бомбежки, поскольку его хватали и крутили сотни и тысячи жаждущих глотка воды... И тут какая-то бабуся выставила на ларь добрую макитру молока. «Молочная душа, — говорил о себе Михаил. — Меня мать до четырех лет молоком выпаивала». Осторожно приняв из рук бабуси крынку, он опорожнял ее, блаженно гукая, не замечая маленькой женщины с бледным лицом, подходившей к нему. Из всех летчиков, толкавшихся на базаре, она выбрала почему-то Баранова и шла на него издалека, как завороженная. «Желаю тебе счастья и любви, мой мальчик», — проговорила она, пригнув к себе и поцеловав Баранова в щеку. Держа на весу кувшин, летчик с молочными усиками на губах взирал на нее оторопело.
«Счастья и любви», — повторила она, вглядываясь в него и отходя, отступая к своему вагону. Он снова принялся было за кувшин. «А ты честным будь, честным!» — донеслась до него ругань, поднявшаяся рядом. Он слышал ее давно, но пропускал мимо ушей. «Я всю жизнь честно жила, так ты, бесстыжая морда, на мне наживаться будешь? — Женский голос от возмущения срывался. — На детях моих?» Зашедшаяся в крике женщина стояла перед «мордой», держа сухую ладошку на остром плече босоногого мальчика, сынишки или внучонка лет шести. «Не хочешь — не бери, я к тебе в карман не лезу, — отвечала «морда», ссыпая обратно в свое ведро мятые, с белесой гнильцой сливы. — А выбирать фрукту не дам!» Несколько слив скатилось на пыльную землю. Мальчонка схватил их, готовый бежать, старуха проворно поймала исчезнувшее было плечико и, высоко держа голову со сбившимся платком, пошла за ним, — она была слепа...
Пожелание счастья и любви в толпе галдящих беженцев, сцена со слепой, зашедшейся от обиды и горя старухой выставили Баранова в собственных глазах маленьким, беспомощным, неспособным и на йоту облегчить участь тех, кто лишился июньским утром крова и пищи, кого гонит в неизвестность, в нужду и страдания война; война, четыре месяца стоявшая перед его глазами, виденная им во всех ее обличьях, на исходе четвертого месяца — такой понадобился срок — входила в жизнь его сердца. Роль песчинки, которую она хотела бы навязать летчику, была не по нему.
В свои двадцать два года летчик Михаил Баранов достиг той зрелой, не всем фронтовым истребителям сужденной поры, когда опыт, умение и что-то еще позволяли ему делать в бою все, что он хотел. Делать все — еще не значит все осуществлять. Победы давались ему великим трудом, потом и кровью. Он вел им строгий, трепетный счет, и, будь он речист, как школьный приятель Гошка Козлов, увлекавший старых и малых своими докладами о Конвенте, Робеспьере, термидоре, будь он такой же рассказчик, он бы воссоздал историю каждого им сбитого... Не краткую, нет: вечность, вечность проходит, пока быстрая, прерывистая трасса, отлетая от стволов и упруго, подобно брандспойтной струе, покачиваясь, сузится, войдет, вонзится во вражеский бок, утопляя с собой надежду на быстрое возгорание пламени, на факел, и страх охватит душу — все!.. И только вечность, вечность спустя возбужденное и готовое померкнуть сознание — не торжествуя, но продолжая жить — получит награду за пережитое и сохранит какой-то фрагмент: или дымок, какими летом курятся торфяные поля, или извергнется из утробы «мессера» и радостно запляшет болотный огонь...
Все способно перемениться в эту вечность.
Мальчишкой вообразив себе авиационный мир таким, где все определяют личные достоинства, личные заслуги, он, кадровый военный с твердым знанием армейской иерархии, открыл для себя на фронте и стал почитать иную субординацию — ту, при которой бойцов по ступеням почета расставляет ратная слава. В бою он, случалось, промахивался, ошибался в ответах, тайный голос внушал ему: ослабь напор, ударь издалека, отступи от черты, обещающей победу, — он не поддавался искушению, он его пересиливал. Черные мухи подолгу плясали в глазах после схватки, подчас он не знал, дотянет ли до своих, смутно помнил сами возвращения. В Песковатке садился, забыв выпустить шасси, в Ленинске, одержав победу над двумя «худыми», обессилел в бою так, что из кабины его поднял и поддерживал за плечи, пока он был на крыле, механик. А потом, сидя на земле, как подкошенный, безучастно, тупо смотрел на механика, выводившего на борту его «ЯКа» знаки победы — звездочки. Трафаретки не было, механик старался от руки, звездочки легли неровно, долго не сохли и подтекали... Он не говорил: «Я победил» или «Я его сбил», — он говорил: «Убрал». Он делал все, что хотел, и, когда ему это удавалось, он был счастлив.