Михаил Козаков - Крушение империи
Все — и по-разному — отвлекало сейчас его от основной и главной мысли. Минуту он следил (забыв о всем остальном), как ходит вдоль первого ряда столиков — медленно, заложив руки за спину, — низенький, кругленький директор, как саркастически поглядывает он на безмолвно сидящих экстернов, которым это хождение директора зад и вперед перед их глазами в достаточной мере, вероятно, мешало думать, сосредоточиться.
И, словно в первый раз он видел этого всесильного начальника гимназии, Федя с пустым любопытством всматривался в его одутловатое розовое лицо с маленькими смеющимися глазами умницы и самодура, в его жесткие и курчавые седые волосы, разделенные на голове двумя боковыми проборами и спускавшиеся до половины щеки широкими вьющимися бачками.
Когда уже всмотрелся и изучил это лицо, так же пусто и безразлично перевел взгляд в сторону, наткнулся им на рыжую лысеющую голову одного из экстернов с большими оттопыренными ушами и, скользнув небрежно глазами по этим ушам, посмотрел в открытое окно.
Верхушки тополя и акаций заглядывали издалека, из притихшего сквера, в скованный трепетом актовый зал. На зеленых, густо поросших листьях лениво, неподвижно покоился утренний солнечный луч. Федя не отводил от него глаз, но мысль сейчас вопреки всяким возможным ассоциациям и впечатлениям деловито и хлопотливо подсказывала: «…тема больше историческая, чем литературная… Начать с Ивана Сусанина, что ли?..»
А верхушки акаций скрывают от глаз угол большого светлозеленого здания; в этот угол заперт другой актовый зал — женской гимназии, в этом зале, тоже за столиком, сидит Ириша, — и Федина мысль неожиданно переносится туда.
Он вспоминает зал, в котором столько раз бывал на гимназических балах… И не Ириша встает в памяти, а почему-то лезет сейчас в глаза громадный, во весь рост, портрет царя, заключенный в вызолоченную тяжелую раму.
Царь в военной форме, в белых перчатках. Перед ним — маленький столик, накрытый свисающим до пола зеленым сукном, правая рука царя легко опирается на этот столик.
Федя старается вспомнить все детали портрета, старается восстановить в памяти каждую черточку в лице неподвижно стоящего царя, но память вдруг до крайности ослабевает, и царево лицо расползается, расплывается в Федином воображении, и он — в испуге уже — начинает чувствовать, что так точно расползается, далеко убегает от него его мысль о другом — о самом главном сейчас, об обязательном, данном ему, Феде, в испытание сегодня…
Он оторвался от окна и растерянно посмотрел вокруг себя: на него, на весь зал смотрел голубой портрет царя. Портрет был точно такой же, как и в женской гимназии, и висел здесь те же два десятилетия, но Федя сегодня его не заметил. Забыл о нем.
Он обозлился на свое легкомысленное отношение к экзамену, на свою растерянность, обозлился на неприятную тему сочинения и… на царский портрет; не подымая головы, он видел только на портрете черные царевы сапоги, упрямо наступившие на красную бархатную подстилку. Он вспомнил теперь ясно, отчетливо и лицо царя, но не пожелал взглянуть на него.
«Патриотическая тема», — заставил он себя вернуться к экзаменационному сочинению, и слово «патриотическая», как он сказал его самому себе, отождествилось в сознании с другим словом, со словом «политическая». Это уже дало направление его последующим мыслям.
«Патриотизм… Да, я могу свободно написать о патриотизме, — следовал уже за своей мыслью Федя, в десятый раз перечитывая заданную тему. — Я — патриот, я люблю Россию, русский народ, русскую культуру. Быть патриотом — не стыдно, но каким?»
«Конечно, — вилась рядом другая мысль, — а вот Ванька Чепур тоже «патриот»… и такую черносотенную гадость по этому поводу разовьет».
Ему опять стало не по себе. «Нет, нет. Надо опираться только, на ушедшее… на историю». И вдруг цепкая память подсказала ему слова Белинского: «Любовь к отечеству должна вытекать из любви к человечеству…» Так, кажется? Как это я сразу не вспомнил? Точка! С этого начну. Эврика!
Он оглянулся: как будто еще никто не начинал писать.
Товарищи вопросительно, с широко открытыми глазами смотрели на него, отжимали растерянно губы и недоуменно пожимали плечами: что делать, друг Калмыков? «Вот те, бабушка, и Юрьев день!»
…Он обмакнул перо в чернила и наклонился над своим листом.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Начало тайны
В летнем саду играла музыка. Она услаждала слушателей во время антрактов, когда на сцене переставляли декорации и толпа бросалась из театра к клубному буфету пить ситро и кушать мороженое. Публика, толкаясь и теснясь, прохаживалась по аллеям. Те, кто постепенней, не доходили дальше последних зажженных фонарей; простонародье отдыхало в глубине сада, беспечно раскинувшись на теплой ночной земле.
Сад, как и весь город, стоял на горе. Он кончался высоким откосом. Вниз шли дикие яблони, орех и кусты лозняка. Там пел прощальную песнь последний июньский соловей. Крадучись спускались туда люди по узенькой обваливающейся тропинке. Там любили — робко и мятежно; в театр уже не возвращались.
Вдалеке — темная, заросшая водорослями, белыми и желтыми лилиями река. Вдоль берега — белыми и желтыми лилиями — одинокие рыбачьи огоньки. За рекой — влажные, сытые травы лугов. Кричат вдалеке лягушки, — бормочет и ворчит во сне река.
У откоса стоит мечтатель. Он нашел глазами Большую Медведицу, но не знает, где Малая. Млечный Путь лежит в черном небе, как наследившая по земле мука из дырявых мешков.
Вдоль откоса прохаживается городовой. Звезды не увлекают его взора. Он будет дежурить сегодня в саду до поздней ночи: до поздней ночи, вероятно, в летнем клубе Семена Ермолаича будут веселиться молодые студенты. Вот сколько их суетится по всему саду! Новенькие зелено-синие фуражки, новенькие штатские костюмы, цветные косоворотки с золотыми пуговицами, а в руках — модные стеки или отцовская непривычная палка. Еще никто не пьян. Но будут: городовой приставлен для ограждения порядка.
Каждый год бывает так: напьются на радостях — сбрасывают с откоса садовые скамьи, портят резедовые клумбы, ругают известных в городе чиновников. Вдоль темного откоса ходит городовой. Здесь ему спокойней: на освещенных аллеях приходится часто козырять начальству.
У откоса еще назначают друг другу свидания. Влюбленных городовой не смущает. Напротив: его спрашивают, не видал ли он здесь такого-то или такую-то, — городовой всех в городе знает.
Антракт окончился: музыка перестала играть. Аллеи на время опустели, откос — тоже. Городовой потянулся за всеми.
Словно выждав, покуда он скроется за поворотом, торопливо выбежала из-за деревьев низенькая полногрудая женщина в черных ботинках и белых чулках. Она побежала к тому месту, где, опершись на палку, стоял человек, любовавшийся июньскими золотыми звездами.
— Пантелеймон Никифорович! — окликнула она.
Мечтатель быстро оглянулся. Это ротмистров писарь Кандуша тщетно искал в небе Малую Медведицу.
Они сидели теперь чуть пониже края откоса — за кустом. Кандуша лежал, опустив голову на мягкое колено тихо посмеивающейся женщины. Четверть часа назад они были в овраге.
— Очень вы, Пантелеймон Никифорович, сегодня нежный. Очень вы сегодня ласковый. Спасибо за удовольствие, что доставили… — прижималась к нему Дуня, карабаевская прислуга. — Любовь промеж нас полная, хотя и не официальная.
А отчего все-таки, миленький, хочется официальных чувствий? — гладила она его волосы и вкрадчиво засматривала в его темные, наполненные ночью глаза.
— Вот уж не скажу, Дунечка. Полный я в этом деле граф Витте…
— Необразованная немного я, Пантелеймон Никифорович.
— Граф Витте, говорю… Сказал это я для интеллигентного объяснения. Значит — за всякие я реформы в этом самом деле. Понятно? Ты, Дунечка, воображай и поясняй себе в уме. Вот, например, ночь, кустик, птичка поет. Молодые люди целуются, милуются. Кустик, значит… Ноченька, пипль-попль, и все такое наслаждение, желание… А почему желания, Дуня… а? Желаешь того, чего не хватает, — вот что-с! Официально если — значит, все уже на месте, всего уже хватает. Ноченька уже тогда не нужна, птичка может и; не петь, за кустик — зря прятаться. Господи, боже мой, да разве это любовь, когда поцелуешь, скажем, прижмешь, например, — и не удивишь никого?!. Целуй, прижимай, — подумают, — хоть и самое стыдливое на людях изображай, — удивления нам совершенно мало! Раз официально, — желай не желай, — все равно, что заблагорассудится, можешь… Тайна-с, вот что для всяких чувств небеспременно необходимо… волненье-с, как масло для каши!
— Не могу я так понимать, как вы, Пантелеймон Никифорович.
— Пипль-попль, Дунечка!
— И пиплю-поплю вашу не понимаю: Смеетесь все, кажется, и дразните. Я вам все дочиста рассказываю, даже чужие разговоры передаю, а вам стыдно будто, что вы мне ласку делаете… Велите все тайком да крадучись. Хоть бы раз прошлись со мной на людях… Обидно мне! Маня вот — инженерная, бестопятовская прислуга — все меня спрашивает… Что это, говорит, ты, Дуня, кавалера вовсе не имеешь? Такая, говорит, хорошенькая, а в полном одиночестве. Или, говорит, гордости у своей богатой барыни набралась? Обидно мне! Хотела я ей сказать: уж я такого миленького имею, такого… да вспомнила про ваше приказание, да только и усмехнулась той Маньке. А мне хочется официальных чувствий!