Иозеф Томан - Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры
На углу Змеиной улицы и Камбаны его остановила тень.
— Ваша милость нынче совершила тяжкий грех, — глухим голосом молвила тень.
— Кто ты? — нахмурился Мигель, и рука его скользнула к рукоятке кинжала.
— Не важно — убийца или святой, — ответила тень, закутанная в плащ до самых глаз, мерцающих в предрассветных сумерках. — Я тот, кто я есть. Бог послал на землю пророков и дал им имена. Еще он послал и демонов, но забыл их поименовать. Я — тот, кто читает знамения. На челе вашей милости написано, что вы согрешили. Смертный грех написан на ваших чертах, которые дрожат от страха передо мной.
— От страха? Глупец! Разве что от гнева на то, что ты осмелился задержать меня. Отойди — или я проткну тебя кинжалом!
Тень засмеялась — глухо, словно ветер пронесся от взмахов летящих крыл.
— Душа, идущая на смерть, проклинает тебя и ставит на лбу твоем явственную печать проклятия: власяница — цена, которую платят за смертный грех!
Обнажив кинжал, Мигель бросился вперед, ударил…
Кинжал сломался о камень стены, перед которой уже не было никого.
Соледад стоит у окна, повернувшись спиной к старичкам, и рассказывает, надежно владея голосом:
— Он ждал меня возле статуи дриады. Поцеловал мне обе руки.
Она поднимает свои белые ладони и с отчаянием думает, что красота их никому не нужна.
— О, рыцарь… Настоящий рыцарь, — рассыпается в похвалах дон Хайме.
— Да! А что было дальше? — нетерпеливо расспрашивает старушка.
Тихо вздохнула Соледад:
— «Ваши кудри пусть будут плащом, — сказал он, — который укроет лицо мое от взоров мира, Соледад…»
— Как красиво! А ты что сказала?
Соледад закусила губу.
— Я сказала: «Я готова укрыть вас в себе, если вы пожелаете, и буду с вами, какой бы удар ни обрушился на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…»
— Ах ты, моя умница, — нежно говорит старик, обнимая девушку за плечи. — Ты ответила ему лучше, чем говорил он…
— Что же он сказал потом? — не успокаивается бабушка.
— «Соледад, Соледад, не умею сказать, как люблю…»
И с этими словами она падает, как подкошенная.
Дед поднял бесчувственную, отнес на диван, приводит в сознание.
— Что с тобой, Соледад?
— Я узнала, что подруга моя Кристина влюбилась несчастливо. О, бедная! Любовник бросил ее.
— Что? Любовник? — Дон Хайме в ужасе. — Она уже сделалась его любовницей?
— Да, — шепчет Соледад, старательно закрывая глаза. — У бедняжки, кажется, будет ребенок…
— Бедняжка? — возмущенно восклицает маркиз. — Скажи лучше — бесстыдница! Не тот виноват, кто покинул ее, а она сама! Девица, забывшаяся до такой степени, недостойна жалости. Если б я был ее отцом, я предпочел бы увидеть ее мертвой, ибо в противном случае я сам бы умер от позора и горя!
Лицо Соледад белее Дамаска, на котором покоится ее голова.
Соледад медленно встала, поцеловала на ночь своих старичков и ушла к себе.
Перекрестилась, легла и выпила содержимое маленького хрустального флакончика. Упавшая рука выронила его.
Во времена, когда большинству испанского народа приходилось туго затягивать пояса, довольствуясь крохами со стола богачей, по Вестфальскому миру отпали от Испанской короны Нидерланды и обрели самостоятельность.
Однако его католическому величеству королю Филиппу IV мало этого проигрыша. Бес, который порой насылает на правителей государств манию величия, частенько нашептывает им советы, порожденные мегаломанией, и ведет их от меньших бед к бедам великим.
Блеск трона Людовика XIV ослеплял мир, беззастенчиво затеняя надменный двор Филиппа. Париж блистал роскошью и пышностью, о какой и не снилось Мадриду, хотя король бросал сотни тысяч дукатов, тщась позолотить свой трон славой и умопомрачительным сиянием.
Смешные парижские парики — мода, над которой в Испании скалят белоснежные зубы дамы и кавалеры, пудреные страусовые перья, под которыми напрасно было бы искать человеческое лицо, пакля, опыленная золотом, под которой прячутся жалкие душонки…
Но как же случилось, что эти парики задают ныне тон Европе?
Мы, божьей милостью католический монарх Испании, по примеру великого деда нашего Филиппа II, не склоним выю ни перед кем, тем более перед париком Людовика! И не заключим мира, подписать который нетрудно, но который недостоин нас. Мы продолжим войну и сломим могущество Людовика и его наушников-кардиналов. Ибо с нами, и только с нами, благословение господне!
И столпы святой церкви и инквизиции подстрекают Филиппа IV на войны, благословляя войска его и с нетерпением ожидая поместий, конфискованных у протестантов.
И вновь запылала угасавшая было война на границах Испании с Францией, но бог, увы, отвернулся от его католического величества, и потеря следует за потерей.
Граф Гаспар Оливарес де Гусман-и-Пиментель уже на том свете. Изгнанный его величеством, он пять лет тому назад уединился в своих частных владениях, а двумя годами позднее скончался с горя из-за неблагодарности.
Теперь настал ваш черед давать советы, маркиз де Аро!
Министры сдвинули головы, и совет их таков: деньги, деньги и еще раз деньги. Войну выиграют только деньги.
И налоговый пресс завинчен до последнего витка, из кармана Испании выколотили последние мараведи на войну и на короля, ради чести и родины; кошельки испанцев вывернуты наизнанку, а жизнь стала хлопотной и трудной. Король и его благочестивые советчики пустили из жил испанского народа больше крови, чем он мог перенести.
Арагон и Каталония непрестанно бунтуют против королевских приказов, богатая некогда Андалузия, обедневшая оттого, что сорок лет назад были изгнаны мавры, все еще не опамятовалась — она хиреет, нищает и вся кипит недовольством. Но в руках короля и церкви — власть.
И взбрасывает муж мешок за спину, жена берет за руки отощавших детишек, и на последние реалы покидает семья свой дом в поисках земли, которая давала бы больше, чем брала, то есть обратно тому, как повелось ныне на их разоренной дотла несчастной родине.
Два больших трехмачтовых судна, над которыми вьется на ветру испанский флаг, стоят в Севильском порту, и утробы их поглощают переселенцев.
Грузчики носят в трюмы бурдюки с вином, сушеную треску, бочки с пресной водой.
Переселенцы прощаются с друзьями, с родными, выкрикивают с борта последние приветствия, корабельный колокол бешено названивает, подгоняя замешкавшихся, — в этом гвалте и криках, в скрипе якорных цепей и гроханье молотков, в последнюю минуту исправляющих что-то на палубе, человеческий голос подобен гласу вопиющего в пустыне.
На набережной у самой реки стоит на мешках с Кукурузой падре Грегорио. С жалостью смотрит он на истощенные лица эмигрантов, на провалившиеся глаза голодающих детей, и доброе сердце его дрожит от горя при виде такого бедствия. И, воздевая руки, поднимает голос старый монах:
— Бог да пребудет с вами, братья по нищете! Да станет жизнь ваша за океаном хоть на одну капельку легче, чем была она здесь!
— Спину-то гнуть везде придется, падре Грегорио! — кричит с палубы грузчик. — Помолись за нас, чтобы нам с голодухи не сдохнуть!
— Я буду молиться за вас каждый божий день, — обещает Грегорио. — Но и вы должны защищаться если от вашего труда будет ломиться господский стол, а вам доставаться одни объедки!
— Да как нам защищаться-то, голубчик ты наш, — голыми руками против алебард?
— Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! — вскричал Грегорио. — И кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!
— Ты прав, падре, мы будем бороться! — мощно гремят голоса с обоих судов. — Не хотим помирать с голоду!
— Боюсь, падре, — говорит монаху женщина, стоящая около него, — боюсь, как бы не услышали тебя доносчики…
— Пусть слышит меня сотня доносчиков! — бушует монах. — Я повторяю лишь то, что написано в Священном писании! Все люди — дети божий!
— Правильно! — откликается с корабля грузчик. — Ты прав, дорогой наш падре, и мы послушаемся тебя!
С обеих палуб несутся крики одобрения.
— А сыщется такой спесивый барин, который не признает за вами право есть досыта, как это было здесь, то знайте, он безбожник, и я уже сейчас призываю на него божью кару!
— Правильно-о-о! — разносятся голоса и на берегу.
— Кто дал вам право, достойный отец, призывать божий гнев на кого бы то ни было? — вкрался тихий, гладкий, змеиный голос из-за спины Грегорио.
— Мой сан, мой долг служителя божия, моя совесть! — не оборачиваясь, гремит Грегорио.
— О, этого мало, — проскальзывает голос в щелочки тишины. — Церковь признает такое право только за епископами и прелатами, равными им по рангу, то есть за настоятелями, аббатисами…
Грегорио обернулся и очутился лицом к лицу с Трифоном.
— Это вы, падре? — добродушно удивляется монах, протягивая ему руку.