Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Лебединая песнь
Быть может, было еще что-нибудь, не ускользнувшее от внимания Вячеслава. Олег слишком хорошо знал, к чему может привести скрытая враждебность при строе, который поощряет всякие доносы и выслеживания, вырастающие пусть даже на почве личной неприязни, ссоры или ревности. Он размышлял над этим, когда в кухню как раз вошел Вячеслав и начал разжигать примус за соседним столом. Молчание начинало уже принимать напряженный характер. Олег только что подумал, что ему следует заговорить, как Вячеслав заговорил сам:
– Тут у ворот сейчас потешная сцена вышла: какая-то гражданка, увесистая такая, растянулась во весь рост. Я бросился ее поднимать, а она налегла всей тяжестью мне на простреленную руку; я подумал – переломает и вывернет скорее; она снова бухнулась, разлила сметану и ну ругать меня на чем свет стоит.
– У вас прострелена рука? Вы разве были на войне? – спросил Олег.
– Да, вот здесь, в локте, пробила меня пуля белых под Перекопом.
– Вы были под Перекопом? – быстро спросил Олег. – Я потому только спрашиваю, что вам на вид не больше двадцати пяти лет.
– Двадцать четыре. Я шестнадцати лет пошел добровольцем.
В темных глазах Олега загорались недобрые огоньки.
– Ах, вот как! – сказал он только и закусил губу.
– А вы на каком фронте были ранены? – спросил Вячеслав.
Олегу показалось, что к нему прикоснулись электрическим током.
– Я? Я тоже в Крыму… Я был завербован белыми, – ответил он, намеренно придерживаясь анкеты.
– Вы? Завербованы? А вы разве не… Я думал – вы бывший офицер.
– Я – бывший офицер? Откуда это у вас такое странное предположение? Я слесарь Севастопольского завода…
Он хотел прибавить: «…и мои документы подтверждают это», но ему противно было дальше плести эту фальшь. Вячеслав молча смотрел ему в лицо, как будто не находил нужным поддерживать подобный разговор, а может быть, вникал в какую-то мысль, внезапно пришедшую в голову… Странное что-то выросло между ними. «Допытываясь, что он обо мне думает, я только увеличу его подозрения, полное равнодушие, скорее всего, может убить их в зародыше», – сказал сам себе Олег. Олег взял вилку и, выуживая из кастрюли сосиски, проговорил с равнодушным видом что-то по поводу их цены и качества и вышел из кухни.
– О чем это вы так задумались, Олег Андреевич? – спросил Мика, увидев, что Олег с остановившимся вглядом ерошит себе волосы и не притрагивается к сосискам, которые стынут перед ним. Олег перевел взгляд на мальчика.
– Мика, ты ничего не говорил обо мне Вячеславу? Ты не проговорился при нем случайно?
– Разумеется, нет! Я не так глуп, как вы, очевидно, думаете. А разве Вячеславу известно о вас что-нибудь?
– Если он ничего не знает точно, то подозревает во всяком случае.
– Что подозревает?
– Что я офицер и скрываю это.
Мика свистнул.
– Вот так история! Нина права, когда говорит вам, что вы себя выдаете с головой манерой вести разговор – все эти ваши «так точно», «здравия желаю», «я вам уже докладывал» – все это слишком офицерское. На вас достаточно взглянуть, чтобы понять, что вы за птица. Уж если Вячеслав вас раскусил, то опытный гепеушник вас разом накроет и все начнется сначала. Вы должны следить за собой.
– Ты прав, мой мальчик. Но это не так-то просто. Привычка – вторая натура. Да, неприятно было бы, – прибавил он – начнут копаться в прошлом… выплывет все: Белая армия, отец, брат… Неприятно.
– Это не неприятно – это прескверно было бы! – горячился Мика.
– Пока, однако, ничего еще нет и преждевременно волноваться не следует. Не говори ни о чем Нине.
– Да, да, – подхватил Мика. – Кто знает? Очень возможно, что он и не выдаст вас. Он вообще не болтлив и если не обозлится за что-нибудь, то, наверное, будет молчать. Смотрите, не ссорьтесь с ним.
– Я не думаю, чтобы он способен был выдать из злобы. Скорее из превратно понятого чувства долга. Ведь им там, на партийных собраниях, каждый день вбивают в головы, что шпионить и доносить – первый долг каждого. Вот чего я опасаюсь. Поживем-увидим! – и он принялся за сосиски.
– Вы так спокойны?
– Дорогой мой, я привык ко всему. Теперь меня, право, ничем не запугаешь, не потому, чтобы я был неустрашим, а потому что жизнь опостылила.
Теперь Мика ерошил волосы:
– Да, вам здорово досталось, что и говорить! Наша матушка Россия стала для нас теперь мачехой. А все-таки, чувство к Родине, как бы теперь над ним не издевались, в нас не искоренить. Знаете, я всегда после всех молитв кладу земной поклон за Россию.
– Мне дорого это в тебе, Мика! Я убежден – будь ты постарше в те годы, и ты был бы в наших рядах. Я сделал бы из тебя храброго офицера.
– Да? Вы думаете? – лицо мальчика просияло, но вслед за этим он нахмурился. – Зачем вы так говорите! Вы искушаете меня. Ведь вы же отлично знаете, что от таких слов лопается на мне монашеская шкура, и из-под нее выходит совсем другой человек, весь во власти ваших военных предрассудков. Олег Андреевич, вы, право, посланы в нашу семью только затем, чтобы искушать меня. Стоит вам только заговорить и начать рассказывать о войне – что-то словно схватит мою душу и заноет она и больно, и сладко.
И он с чувством продекламировал:
Как весело свою провел ты младость:
Ты видел двор и роскошь Иоанна.
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
А я по келиям скитаюсь, бедный инок…
У Олега заблестели глаза:
– Гениально выразил Пушкин в этих словах мятежную молодую душу, – воскликнул он, – но завидовать мне все-таки не в чем, Мика. Ты знаешь в общих чертах, что мне пришлось пережить, не желай того же для себя. Могу тебя уверить, что это кажется интересным только издали. Я на обломках всего мне дорогого. Будем надеяться, что твоя жизнь сложится лучше.
– Но ваша была полна событиями, вы боролись за Россию, вы видели Двор, видели революцию, видели императора и войну… А мне мою молодость нечем будет помянуть.
– Боролся за Россию – да. А ты помнишь, чем это кончилось? С нас, офицеров, срывали погоны, нас расстреливали и убивали, нас клеймили предателями, и те, кто шли за нами в бой и видели, как мы умирали, дали себя распропагандировать и поверили, что мы враги и предатели своего народа. Это – за окопы, за битвы, за раны! Так нас отблагодарили! А теперь те из нас, которые каким-то чудом избежали расстрела, томятся в лагерях… За что? Воспоминания, говоришь ты! А я хотел бы их вырезать ножом из сердца, да не могу, они преследуют меня днем и ночью, с ними невозможно жить!
Мика, не смея пошевелиться, следил глазами, как он шагал по комнате, словно тигр, запертый в клетке.
– Ну, довольно об этом. Ты уроки уже приготовил? – подавляя волнение, спросил Олег.
– Да, – проговорил Мика, ни разу еще не видев Олега в таком возбуждении и не зная, что сказать.
– Давай, проверю задачи.
Они сели к столу, но по тому движению, каким Олег оперся виском на руку, и по выражению его остановившихся глаз Мика понял, что мысли его еще были далеко.
Глава десятая
Верь: несчастней моих молодых поколений
Нет в обширной стране.
А. Блок«Declasse [25]» - говорил себе Олег, – раньше я не вполне понимал значение этого слова, теперь только понимаю: выбит из жизни, выбит из привычной среды… все идет мимо». В последние дни он начал замечать, что тоска стала забирать его глубже, чем раньше. В лагере, где он был измучен непривычным физическим трудом и всегда полуголодный, где каждый его жест был под контролем грубых людей, – самообладание ни разу не изменило ему; нервная энергия поддерживала его истощавшиеся с каждым днем силы. Эту энергию вырабатывал, быть может, инстинкт самосохранения, но, так или иначе, он жил в непрерывном нервном подъеме, стараясь не заглядывать внутрь своей души, чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменились так или иначе к лучшему, когда он получил минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно на волю вырвалась. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция после чрезмерного напряжения всех сил организма, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле – каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь: встать, заговорить, пойти куда-нибудь, да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места – кинотеатры, рестораны, красные уголки – были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, с которой у него не было ничего общего, и которая была чужда ему и противна. Притом он чувствовал себя еще слишком истерзанным душевно для развлечений и не мог разбудить в себе интерес к кинофильму или опере, которую любил раньше. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие! Дома, силуэты, лица – все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни парадных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, – гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки – все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами – один их вид слишком бы опорочил это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот полковой собор, но нет памятника Славы из турецких ядер. Вот Троицкая площадь, но где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша, но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином дворе зияют пустые окна вместо блестящих витрин… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве – какое преступление перед Родиной! Еще одна обида.