Николай Алексеев-Кунгурцев - Татарский отпрыск
«Что ему до того, что в далеком Крыму тоскует по нему басурманка? Он наслаждается радостной жизнью и, пожалуй, уже забыл о Зюлейке!» — думает она.
Хочет ханым забыть уруса, хочет стать опять прежней веселой девицей, а между тем, как нарочно, вспоминаются ей, то слова, сказанные им перед разлукой, то его задумчивые очи.
Задумалась красавица, и не видит она, что уже давно с плоской крыши дома — не того, в котором жила она с отцом, а где помещался гарем — смотрит на нее пара темных женских глаз.
Там стояла высокая, худощавая женщина. Ветер сорвал с нее белую длинную чадру и открыл ее лицо. Она была уже не молода: мелкие морщины собрались около глаз, глубокая складка окружала рот, придавая всему лицу несколько грустное и вместе с тем суровое выражение. В темных волосах местами блистала седина. Только глаза были юны, в них еще не угас огонь молодости, и если б не они, то эту женщину можно было бы принять за старуху. Судя же по глазам, думалось, что ее состарили не годы, а скорее жизнь, полная тяжких горестей. Эта женщина стала старшей женой мурзы Сайда после того, как года три назад скончалась мать Зюлейки. Звали ее Амарь. Она, не имея своих детей, всею душою привязалась к Зюлейке и по целым часам, бывало, просиживала с молодою девушкой, любуясь ее красотой, и рассказывая ей какие-нибудь были стародавние. А стоило заболеть Зюлейке — Амарь не отходила от ее ложа, грустными очами следила за раскрасневшейся от жара больной и старалась понимать каждое ее движение, чтобы немедленно исполнить то, чего хотела больная.
И какая была для нее радость, когда Зюлейка, наконец, выздоравливала! Словно за малым ребенком, следила за нею Амарь, никому из служанок не позволяла дотронуться до выздоровевшей и сама поддерживала под руку молодую девушку, еще не окрепшую после болезни.
Лишенная материнской ласки, девушка отвечала Амари не меньшей привязанностью и делилась с нею всякою своею думушкой, не желая чего-нибудь скрывать от своей старой подруги.
Только в последнее время изменила Зюлейка былой откровенности: не сказала Амари ничего про свою любовь к урусу. Тяжко ей было скрывать это, но признаться — не хватало духу, и она постепенно стала все больше и больше отдаляться от Амари, стыдясь своей скрытности и словно боясь, что умные очи ее старшей подруги проникнут в тайники ее души.
От Амари не укрылась перемена к ней девушки, и это мучило ее. Она старалась открыть причину охлаждения к ней Зюлейки, но, конечно, была далека от мысли подозревать в чем-нибудь девушку и старалась припомнить, не обидела ли как-нибудь она ее. Но причина не находилась. Вскоре Амарь заметила, что и наружно, как внутренне, Зюлейка удивительно изменилась: похудела, побледнела. Не укрылась от Амари и грусть ее любимицы. Все это вместе наводило ее на грустные думы.
Стоя теперь на кровле дома, она видела, что Зюлейка ходит по саду в глубокой задумчивости и не замечает ее. Слыша, что из гарема доносится веселый смех и пение, у Амари явилось желание постараться развеять молодую девушку.
— Зюлейка, а Зюлейка! — окликнула она ее. — Полно тебе здесь на ветру-то гулять! Иди лучше к нам в гарем!
— Нет, — ответила Зюлейка, услыша ее окрик, — Мне здесь хорошо! От ветра защищает шаль, не холодно… А в гареме душно, да и что там делать?
— Ах, если б ты знала, какие песни распевает недавно привезенная к нам молодая черкешенка, ты не сказала бы этого! Поди, послушай, сделай для меня! — добавила Амарь просительным тоном, видя, что девушка не имеет ни малейшего желания исполнить ее просьбу.
Зюлейка нехотя последовала ее приглашению.
В гареме было шумно. Молодые жены мурзы Сайда старались чем-нибудь разнообразить скучную гаремную жизнь. Велись нескончаемые разговоры, пелись веселые песни под бдительным оком бесстрастных евнухов. Однако отсутствие новых лиц и постоянная замкнутость делали свое дело: скука свила себе прочно гнездо в этом роскошном уголке дома старого мурзы Сайда.
Появление Амари и Зюлейки было встречено радостными возгласами.
А! Молодая ханым! Добро пожаловать! Что так долго к нам не заглядывала? — говорила высокая блондинка с роскошными косами, перевитыми нитью крупного жемчуга.
— Да, Зюлейка, ты совсем нас забыла, — вставила свое слово другая жена Сайда, небольшого роста брюнетка, с маленькими черными глазами, как миндалины.
— Ты даже не видела новой нашей подруги — черкешенки, — лениво процедила сквозь зубы третья, турчанка, протянувшаяся на широком узорном диване.
— Погодите! Вы не даете мне слова сказать! — промолвила Зюлейка, слегка улыбаясь. — Ну, покажите мне свою новую подругу!
— Вот, вот она! Что, не правда ли, как хороша? Пожалуй, Сайд, господин наш, забудет всех нас для нее! — наперебой говорили жительницы гарема. — А как поет! Ах, если бы ты слышала, как она поет! — продолжали они, но Зюлейка здоровалась с черкешенкой, которая, действительно, была обворожительно хороша.
— Спой что-нибудь! — обратились жены Сайда к черкешенке. — Покажи молодой ханым свое уменье!
— Да, — вставила наконец и свое слово Амарь. — пропой песенку… Развесели ханым — она что-то очень печальна.
С видом снисхождения черкешенка взяла странной формы какой-то восточный струнный музыкальный инструмент, пощипала струны и, настроив его, запела. Черкешенка пела на своем родном языке, однако присутствующие легко понимали слова, так как это наречье было сходно с татарским. Высокий голос красавицы то почти замирал, вот-вот, казалось, оборвется, то вдруг рассыпался в быстрых руладах. Черкешенка умела мастерски петь. И от песни ее, то жгучею страстью загоралась кровь слушательниц, то вдруг веяло на них восточной негой, ленью, сладкой истомой или безысходным горем. Внимательно слушали песню эти затворницы, собранные со всех концов света, что-то родное слышалось им в ней. Вся безотрадная гаремная жизнь, пересыпанная то бурными чувственными наслаждениями, то гнетущей тоской по свободе, проходила перед ними.
Рабыни сладострастного владыки, не люди, а предмет наслаждений, были лишены того счастья или горя, о котором пелось в песне: любить и страдать или быть взаимно любимой. Из груди слушательниц вырывались вздохи. У многих на глазах блестели слезы. А песнь была проста. В ней говорилось о том, как молодая черкешенка полюбила молодца джигита. А джигит собирается в славный набег и не знает, как тужит о нем красотка. Да если б и знал, безучастным остался бы к ее любви: есть у него иная зазнобушка в ауле соседнем, и весь мир для джигита сокрыт в очах его милой. Для нее он будет собирать в молодецком набеге парчу золотую и шелка алые, для нее стремится он добыть славу витязя удалого, чтобы, когда в аулах будут прославлять в песнях его имя, вместе с ним воспевали бы и очи души-девицы, ради которых он совершал все свои геройские подвиги. Уехал джигит. Ждет джигита люба его, Тамира, не дождется. Ожидает его возвращения и бедная тоскующая черкешенка. Между тем приехал в горы старый-престарый купец турецкий, богач неслыханный. Приглянулась ему Тамира, сулит он отцу ее с матерью калым большой, коли отдадут ее ему. Не устояло сердце родителей, хоть и помнят они слово, прежде джигиту данное, растаяло оно перед мешками с золотом, большими, полновесными. Продали Тамиру они купцу, и увез он ее в Стамбул далекий, посадил в гарем душный, под присмотр сердитых евнухов. Вернулся джигит с грабежа молодецкого. Добыл славу витязя удалого, понавез он добра возы целые, да уж не нашел своей милой зазнобушки. Ходит молодец, словно туча черная. Папаха на лоб надвинута, и в руке кинжал острый сверкает… значит к бою он готовится — хочет убить врага своего лютого, купца того турецкого. Только далеко враг спрятался, да слуг у него много верных, крепких и зорких… Не осилишь их, молодой джигит, только сложишь свою головушку буйную! Видит та черкешенка молодая, что ни днем, ни ночью от тоски по нему покоя не знала, как убит горем злым ее молодец желанный. Скорбит сердце ее. Хочет она утешить молодца. «Ой, ты, молодец, молодец удалый! Ты ль джигит, наездник не последний! Послушай слова красной девицы! Знаю, на сердце у тебя скорбь, тоска великая: льешь ты слезы по Тамире, по зазнобушке, позабыть красотку ты не можешь и очей ее, темнее ночи черной. Посмотри, глянь вокруг себя: не найдешь ли ты иных очей, столь же темных и приветливых. Может, есть иная девица, что не знает дня веселого, что не знает тихой ноченьки: все тужит по тебе, по молодцу: заполонил ты, джигит, сердце девичье!» И глянул на девицу джигит молодой. Смотрит прямо в очи ей. И, должно, прочел он в них не малое: должно, тепел взор их был приветливый, что растаяла от взгляда этого тоска его, змея холодная. Обнял, прижал он к груди девицу, подарил ей всю добычу ратную и назвал женой своей любезною.
Прозвучал громко последний аккорд и сразу замер, словно струны порвалися.