Георгий Гулиа - Рембрандт
– Да, завещала. Но мне не нужны были ее деньги.
– А как ты от нее отделался? Как привлек на свою сторону этого пьянчужку Питера Диркса, ее брата? Это вы вместе с ним, вы вдвоем, упрятали Геертье Диркс в работный дом. А может, и в сумасшедший. Вы!.. Вы!.. Оба!..
– Замолчи, старичок!
– Нет, в такие минуты надо выслушивать до конца! Ты обещал выдавать Геертье Диркс ежегодное вспомоществование в размере ста шестидесяти гульденов. Суд повысил эту сумму до двухсот. Если она не жена тебе – зачем такая пенсия?
– Из жалости…
– А может, приглянулась эта молоденькая Стоффелс? Сколько было служанке? Двадцать три?
– Возможно…
– Так, значит, и упрятали Геертье Диркс в работный дом, сиречь тюрьму?
– Нет, я не знаю ничего о ней. Она же уехала в Эдам. Питер Диркс присматривал за ней…
– Не произноси имя Диркса. Этого пьянчужки. Он просто продажный тип. На нем креста нет!
– Не заговаривайся, старикан!
– Надо говорить правду. А ты, господин ван Рейн, должен признаться, хотя бы в эти критические минуты, что был жесток, эгоистичен. Геертье Диркс умерла, но лгать негоже. Она надеялась. Как всякая женщина. Ты даже подарил ей перстень. Дарил?
– Да. Дарил. Но это не значит, что я хотел жениться на ней.
– Господин ван Рейн, когда там, наверху, состоится нелицеприятный суд, тебе скажут, тебе докажут, что с Геертье Диркс ты поступил несправедливо. Можно жениться или не жениться. Но великодушным быть пристало. Да, конечно, все твои друзья помогали тебе, вместе топили несчастную Диркс. Твои деньги доделали дело. Не отпирайся…
Из разговора в Национальной галерее. Лондон. Апрель, 1971 год.
– А вот и Рембрандт. Ему тридцать шесть лет. То есть это он за год до рождения сына Титуса и за два года до смерти Саскии. Он тепло одет. Костюм на нем дорогой. Взгляд спокойный, умный. Нос слегка вздернут, а картошкой он станет много позже. Обратите внимание: вальяжный господин уверен в себе. Если бы вам не сказали, что перед вами знаменитый художник, вы бы смело могли принять этот портрет за портрет бургомистра Амстердама.
– Возможно, это портрет человека, достигшего всего, что намечал. Человека обеспеченного. Более того: человека, которого не волнуют проблемы искусства, всегда волнующе-тревожные. Верно, в двадцать три года он был куда обеспокоенней. Он глядел в неопределенное будущее. А здесь – все в кармане. Так, по крайней мере, представляется зрителю. Но в то же время, если приглядеться получше, – слишком умные глаза, взгляд без самодовольства. Это уж точно!
– И все-таки главное в этом портрете – довольство, покой.
– А смерть трех малышей? В глазах все-таки прочитывается тяжесть перенесенного. Нет в них блеска, нет намека на полную уверенность.
– Но и горя особенного не ощущается…
Из разговора в Музее истории искусств. Вена. Май, 1981 год.
— Стоп! Вот и Рембрандт. Я вспоминаю его автопортрет тысяча шестьсот сорокового года. В то время ему было, значит, тридцать четыре. А здесь? Под пятьдесят. Уже глубокая борозда меж бровей. Поблекли усы и бородка. А может, вовсе сбрил их. Усталый взгляд. Одет небрежно…
– Он пережил драму со стрелками. Он похоронил Саскию. Скандальная история с женщиной по имени Геертье Диркс – тоже позади. Титус растет. Сыну уже тринадцать лет. Вспоминаете даты?
– Нет. Не совсем… А когда появилась Стоффелс?
– Где-то после сорок пятого. Или чуть раньше…
Эфраим Бонус, довольный, потирал руки. Сверкнул большими зрачками. Сказал с неистребимым португальско-испанским акцентом:
– Ваш сын сегодня мне понравился. Весел, здоров, аппетит отменный.
– А бледность, доктор?
– Дети растут, меняются все время. Сегодня бледен, завтра, после хорошей прогулки, – порозовеет… О, что это?
Доктор Бонус взял со стола огромное яблоко. Оно как бы светилось изнутри.
– Оно настоящее? – спросил доктор. – Где вы его купили?
– Моряки привезли. Из Алжира.
Служанка внесла блюдо с жареным мясом. Художник откупорил бутылку французского.
– Кто она? – спросил Бонус, когда служанка вышла на кухню.
– Она? – Рембрандт посмотрел на дверь, в которую вышла девушка.
– Очень мила. Новенькая?
– Она? – машинально спрашивал художник. – Она – служанка. Мне бы экономку. Но где найдешь так быстро?
Доктор надкусил яблоко. Сладко почмокал.
– Хорошо! Прекрасный плод! – Но вдруг улыбнулся, хитро заметил: – Но она лучше.
– Хендрикье?
– А звать ее Хендрикье?
– Хендрикье Стоффелс. Деревенская. Неотесанная. Вы уж извините ее.
Рембрандт продолжал смотреть на дверь.
– Очень мила… – повторил господин Бонус.
– Она внимательна к Титусу. Я очень благодарен ей.
– А сколько ей лет, господин ван Рейн?
– Ей? – Рембрандт казался рассеянным. – Наверное, двадцать – двадцать три. А что?
– Знаете, как называют такую мавры?
– Какие мавры?
– Испанские, например.
– Не знаю. Как, господин Бонус?
– Несверленый жемчуг.
Рембрандт расхохотался, принялся разливать вино.
– Как, господин Бонус? Повторите, пожалуйста,
– Несверленый жемчуг.
– Восток есть Восток! – сказал Рембрандт, все еще содрогаясь от смеха. – Несверленый жемчуг! А кто это может доказать?
Доктор Бонус поднял бокал, заговорщически огляделся.
– Вы, например, – сказал он.
– Я? – Рембрандт удивился. Поставил на стол недопитый бокал. – С чего вы взяли?
– Вы же мужчина, господин Рембрандт. Наконец, жизнь есть жизнь. А она и впрямь хороша. Обратите внимание на грудь, на талию, на ноги. Чудо!
Вошла Хендрикье. Лицо ее было свежим, щеки пылали, глаза опущены – ни на кого не глядит, платье облегает груди, которым явно тесно.
Доктор подмигнул Рембрандту. Художник сделал вид, что не заметил игривого поведения доктора. Скосил взгляд и наткнулся на ноги Хендрикье: точно литые…
Из разговора в Музее Бойманса – вам Бённингена. Роттердам. Апрель, 1984 год.
— На кого похож Титус? На отца? На мать?
– Трудно сказать. Больше черт отцовских.
– А губы?
– Губы скорее материнские.
– Сколько ему лет на картине? Тысяча шестьсот пятьдесят пять минус тысяча шестьсот сорок один. Значит, лет четырнадцать.
– Титус держит в руке карандаш. Перед ним листки бумаги. Задумался. А сколько отцовской любви вложено в портрет!
– Да, залитый светом мальчик, светящийся изнутри. А где его более ранний портрет?
– В Америке.
– С огромной любовью написан еще один портрет Титуса. Он сидит с книгой в руках, читает что-то занимательное. А на него с верхнего левого угла льется золотой рембрандтовский свет.
– Где он находится?
– Я видел портрет в Вене. В Музее истории искусств. Рядом с двумя автопортретами отца.
– Славный мальчик. О чем он думает? Может, вспомнил что-либо из того, что рассказывал ему отец о несчастной Саскии…
– Мальчик задумался. Мир в его глазах чист и светел…
Поздний вечер. С моря дует пронзительный ветер. Он способен пройти сквозь грудь, как стрела, как пуля. Рембрандту захотелось огня в камине. Не потому, что очень прохладно, а для глаз – пусть пылает пламя, пусть оно рвется кверху. От него легче на душе.
Титус спит этажом выше. Титус – слава богу! – уже перешагнул роковой порог. Пусть не так крепок, как бывают иные дети, скажем, на лейденских мельницах, но достаточно резв, достаточно смышлен.
Сегодня за день кое-что сделано: хороши оттиски с досок, на которых художник удачно схватил нищих, беседовавших на улице. Да и этот вид на Амстел не так дурен, как показалось вгорячах. Несколько сакраментальных мазков по «Данае», пожалуй, приблизили работу к концу, и холст можно будет снять с мольберта… Любопытно, что скажут амстердамские мастера, когда он выставит для обозрении многострадальную «Данаю»?.. Пусть точат языки на все лады – дело сделано. Правда, эти ополченцы до сих пор не могут успокоиться – ну и бог с ними! Лучше не думать о них, но смотреть вперед. Ученики есть, они будут еще. Силы достанет в руках и ногах, холст и японская бумага – под рукой. А чего еще надо мастеру, если в нем не угасла искра?
А ветер подвывает. Пламя в камине рвется кверху. Хендрикье Стоффелс ставит на стол тарелки, миску, хлеб, зажаренный в масле. Она вносит огромное блюдо с дичью. Прекрасное время для ужина!
– А вино? – спрашивает Рембрандт.
– Это уже по вашей части, ваша милость. – Плоть Хендрикье не умещается в тесной одежде. Она гибка и стройна. Недаром доктор Бонус обратил на нее внимание. Здоровая деревенская кровь течет в жилах этой девушки. Кто ее рекомендовал?
– Надо зажечь свечи, Хендрикье. Парочку на столе. И в том углу тоже.
– Так много? – удивляется Хендрикье.
– Не надо жалеть свеч, когда такой прекрасный ужин.
Служанка краснеет. Ярче ее щек только фартук, который отливает будто китайский шелк, хотя вовсе не шелк.