Олдос Хаксли - Маленький Архимед
Мне хотелось сказать ей: «Вам не ребенок нужен, а заводная кукла или дрессированная обезьянка». Но я ничего не говорил отчасти потому, что не знал, как по-итальянски заводная кукла, а по правде — просто не рисковал, боясь, как бы арендная плата не подскочила еще на 15 процентов.
— Ах, если бы у меня был такой мальчуган! — Она вздохнула и стыдливо потупилась. — Я обожаю детей. И иногда подумываю, не взять ли мне приемыша… если, конечно, позволит муж.
Я вспомнил бедного старого джентльмена, тащившегося на поводке у огромной белой собаки, и внутренне усмехнулся.
— Но я совсем не уверена, позволит ли он, — продолжала она, — совсем не уверена.
Синьора Бонди вдруг замолчала, словно ей в голову пришла какая-то новая мысль.
Несколько дней спустя, когда мы после завтрака сидели в саду и пили кофе, мимо прошел отец Гвидо — Карло; но вместо привычного кивка и веселого приветствия он вдруг остановился и заговорил с нами. Это был красивый человек, невысокого роста, но хорошо сложенный, подвижный, гибкий в движениях и очень живой. Его тонкое смуглое лицо римлянина освещалось умнейшими серыми глазами. Они казались даже чересчур умными, особенно когда с видом полнейшего простодушия и младенческой чистоты он старался вас провести или что-нибудь у вас вытянуть. В такие минуты глаза предательски сверкали умом. Лицо могло оставаться открытым, безразличным, даже глуповатым, но глаза всегда выдавали его. И я уж знал, если в них появился особый блеск, значит, надо быть начеку.
Сегодня, однако, опасного блеска не замечалось. Карло ничего от нас не было нужно, ничего важного, только совет, товар, с которым, как он знал, большинство людей расстается охотно. Но совета он хотел по довольно деликатному вопросу — речь шла о синьоре Бонди. Карло нам часто на нее жаловался.
— Старик-то — добрый человек, — говорил он, — добрый и очень хороший. Но его жена… Ну чистая скотина!
И он рассказывал о ее ненасытной жадности: она всегда требовала больше той половины урожая, которая по законам аренды полагалась землевладельцу. Он жаловался на ее подозрительность: она вечно обвиняла его в жульничестве и даже в воровстве. Это его-то — тут он ударял себя кулаком в грудь — честнейшего из честных! Он жаловался и на ее близорукую скупость: она не хотела тратиться на удобрение, не проводила в конюшни электрический свет. Мы сочувствовали Карло, но делали это с осторожностью, стараясь не высказывать своего мнения. Мы достаточно долго жили среди итальянцев, чтобы перенять их осторожность. Мы были уверены, что каждое наше слово рано или поздно станет известно синьоре Бонди. А ненужное обострение отношений с этой леди не принесло бы нам никакой выгоды — разве что потерю еще 15 процентов платы.
Однако сегодня Карло не столько жаловался, сколько выказывал растерянность. Синьора послала за ним и спросила, как он отнесется к ее предложению усыновить маленького Гвидо. Первым побуждением Карло было заявить, что ему это совершенно не по вкусу. Но такой ответ был бы чересчур грубо определенен. И он предпочел сказать, что подумает. А теперь спрашивал совета.
«Поступайте, как сочтете нужным» — таков был смысл нашего ответа. Тем не менее мы сдержанно, но явно дали ему понять, что не считаем синьору Бонди подходящей приемной матерью для Гвидо. Карло склонен был с нами согласиться. Кроме того, он очень любил ребенка.
— Но в том-то и дело, — закончил он мрачно, — что если ей втемяшилось в голову забрать ребенка, то ее уже ничто не остановит, ничто.
Я видел, что он, как и я, предпочел бы, чтобы физики, прежде чем браться за атом, занялись бы неработающими бездетными женщинами сангвинического темперамента. И все же, глядя, как он зашагал прочь, распевая во всю глотку, я подумал, что в нем есть достаточно жизненной силы, чтобы выстоять даже против такого могучего аккумулятора энергии, как синьора Бонди.
Через несколько дней после нашего разговора из Англии прибыли мой граммофон и два-три ящика пластинок. Это было для нас большой радостью: мы наконец получили музыку — единственное, чего нам не хватало. Карло, гонявший на станцию запряженную мулом повозку, был очень заинтересован посылкой.
— Можно будет снова послушать музыку, — сказал он, видя, как я вынимаю граммофон и пластинки. — А то своими силами многого не добьешься.
Но я подумал, что он все же умудряется обходиться своими силами. В теплые вечера мы часто слышали, как он тихо напевал, сидя у дверей дома и подыгрывая себе на гитаре, в то время как старший сын вторил мелодии пронзительными звуками мандолины, а иногда вся семья пела хором, и тогда ночная тьма наполнялась страстным, гортанным пением. Чаще всего это были песни Пьедигротты, и голоса разливались лениво, не спеша, усиливаясь от ноты к ноте, или вдруг резко меняли тон на рыдающем звуке. Под звездным небом их пение звучало не без приятности.
— Перед войной, в мирное время, — продолжал Карло — а он очень надеялся и даже верил, что хорошие времена вернутся и жизнь станет дешевой и легкой, — я, бывало, ездил слушать оперы в Политему Оперный театр во Флоренции.. Ах, что были за оперы! Великолепные! Но теперь за это надо заплатить целых пять лир.
— Очень дорого, — согласился я.
— «Трубадур» есть у вас? — спросил он. Я покачал головой.
— А «Риголетто»?
— Боюсь, что нет.
— А «Богема»? «Паяцы»? «Девушка с Запада» Опера Пуччини.?
Я и тут должен был разочаровать его.
— И даже «Нормы» нет? И «Севильского цирюльника»?
Я поставил дуэт из «Дон Жуана» в исполнении Баттистини. Он согласился, что это — хорошее пение, но я видел, что музыка ему не очень понравилась. А почему? Он затруднился ответить.
— Это не то, что «Паяцы», — сказал он наконец.
Боюсь, что мой граммофон разочаровал Карло и его старших детей. Правда, они были слишком вежливы, чтобы открыто высказать свое неудовлетворение; они просто после первых двух дней потеряли к нему всякий интерес. Им больше нравились гитара и их собственные песни.
Гвидо же, наоборот, был заинтересован чрезвычайно. И полюбилась ему именно серьезная музыка, а не танцевальные мелодии, под четкие ритмы которых с удовольствием топал наш Робин.
Я вспоминаю, что первой услышанной Гвидо пластинкой были тягучие звуки баховского концерта фа-минор для двух скрипок. Эту пластинку я поставил сразу же после ухода Карло. Мне казалось, что это, так сказать, самое музыкальное из всех музыкальных произведений — прохладнейший и чистейший ключ, который освежит мой иссохший от жажды мозг. Музыка только началась, ее чистая н печальная красота только еще раскрывалась, подчиненная строжайшим и точным законам интеллектуальной логики, как вдруг в комнату из лоджии с топотом вбежали дети: впереди — Гвидо, а за ним — запыхавшийся Робин. Гвидо так и застыл перед микрофоном и стоял неподвижно, весь обратившись в слух. Его голубовато-серые глаза широко раскрылись, а пальцы знакомым мне коротким, нервным движением теребили нижнюю губу. Он, видимо, затаил дыхание, ибо я заметил, что через несколько секунд он шумно выдохнул воздух и снова глубоко вздохнул. Он бросил на меня вопросительный, одновременно удивленный и восторженный взгляд и засмеялся коротким смешком, который перешел в какую-то нервную дрожь, а потом снова повернулся к источнику этих немыслимых звуков. Рабски копируя товарища, Робин тоже встал перед граммофоном в такую же позу и время от времени поглядывал на Гвидо, чтобы убедиться, что он все делает точно так же; он даже ухватил себя за нижнюю губу. Но через минуту это ему надоело.
— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
— Потом, — прошептал я.
Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
— Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati[1].
И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
— Vai[2], — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
— А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.