Татьяна Александрова - День рождения Лукана
Стаций подивился обилию и совершенству построек на столь неровной, скалистой поверхности. Переплетения арок, ряды колонн, увенчанных коринфскими аканфами[17], портики, зигзагообразно шагающие по всему склону снизу доверху. На выступе мыса взгляд его сразу притянула двойная куполовидная крыша купальни, – такие крыши называются «черепахами», легкий дымок, поднимавшийся над ней, свидетельствовал, как показалось Стацию, об излишней заботливости слуг, даже в жаркий день приготовивших для хозяев теплую баню. Стаций выразил свое удивление по этому поводу, но в ответ услышал, что это не дым, а пар от горячего источника, заключенного под сводом. Берег придвигался все ближе, море стало зеленоватым и просматривалось до самого дна с темными подводными островами водорослей, а между тем взорам предстало еще одно чудо: две скалы, устремленные навстречу друг дружке, подобно сходящимся Симплегадам, но не столкнувшиеся, а сомкнувшиеся верхами и образовавшие естественные ворота, над которыми в самом месте соприкосновения скал была прикреплена мраморная доска с греческой надписью: «ла́тхэ био́сас»[18]. По верху их тянулась колоннада, и над самыми воротами была установлена мраморная статуя Геркулеса, а прямо в море, чуть в стороне, там, где небольшие скалы образовали крошечные островки, среди белой пены прибоя, высилась статуя Нептуна из позеленевшей бронзы. Путешественники привычным движением рук приветствовали богов-хранителей этого дома.
Ворота были так низки, что Стаций невольно забеспокоился, пройдет ли под ними фазелл, но тревога его оказалась напрасной, и через мгновение они очутились внутри крошечной, закрытой со всех сторон бухты, в которой покачивались еще два суденышка поменьше, но точно так же расписанных. От самого причала вверх вела мраморная лестница.
После бани и нового угощения Стацию стали показывать все помещения и переходы виллы. Ступать на каменистую почву не приходилось нигде, всюду тянулись портики с мозаичным полом. Правда, мозаика в них была самая простая, бело-черная, какую можно видеть в не очень богатых домах, зато в помещениях по полу раскинулись пестрые венки из цветов и плодов вперемежку, а по росписям стен можно было изучить всю греческую мифологию. Между портиками были посажены аккуратно подстриженные кустики букса, тамариска, шиповника, небольшие деревца лавра и туи и по-весеннему зеленела постоянно поливаемая травка, в эту августовскую пору, когда вся дикорастущая трава выжжена солнцем, доставляющая необычайную отраду зрению. Ручей от естественного источника, заключенный в мраморное русло, петляя по всей вилле, сбегал по склону в море. На двух или трех лужайках устроены были небольшие прямоугольные стоячие водоемы с цветущими лотосами и некрупными серебристыми рыбками, мелькавшими в зазеленевшей воде. Возле них стояли бронзовые лани: одни – как будто пьющие воду из водоема, другие – тревожно поднявшие свои гордые головки; ни одна из них позой не повторяла другую.
Привели его также в круглую беседку с конусообразной крышей, сплошь выложенную мрамором разных видов: желтоватым с красными прожилками нумидийским, синнадским – с пурпурными кругами по белоснежному полю, нежно-зеленым тайгетским и цвета морской волны каристским, последним она была отделана и снаружи, так что издали казалась водяным столбом – именно ее они видели, подплывая. Беседка выдавалась в самое море, по словам хозяев, в бурную погоду ее иногда даже заливало волнами, но при затишье ощущалась лишь соленая влажность мельчайших капель. Отсюда открывался прекрасный вид на Неаполь и дальние острова: вулканическую Инариму, скалистую Прохиту, увенчанную лесом Несиду. Поллий сообщил, что отсюда хорошо виден свет маяка Афродиты-Евплеи, а порой в ясную погоду бывает различим даже их Леймон. Стаций отметил про себя, что беседка, почти открытая, тем не менее закрывает вид на Везувий. Как раз там, где он должен был показаться, шел стенной проем, заканчивающийся там, где уже просматривалась Суррентинская гавань.
Солнце уже клонилось к закату, правда, Стацию казалось, что этот день растянулся самое меньшее на три. Поллий начал было показывать ему свои сокровища: древние мраморные скульптуры, драгоценные коринфские и этрусские вазы. Стаций очень любил все это, но сейчас имена и названия путались в его перегруженной впечатлениями и ноющей тонкой болью голове, и он не мог ни по достоинству оценить эти редкости, ни обидеть хозяина отказом их смотреть. На помощь ему вновь пришла хозяйка дома. Внезапно она выросла на пороге в сокровищницу Поллия и, дождавшись, пока муж заметит ее, тихо, но твердо сказала:
– Дорогой! Тебе не кажется, что нашему гостю пора дать покой? Не забывай, что мы с тобой только наслаждались зрелищем, в то время как он выступал и волновался.
Стаций посмотрел на нее с благодарностью.
Наконец-то его проводили в комнату для гостей. Довольно тесная, она выходила дверным проемом на запад, и, пока Стаций не задвинул завесу, закатное солнце превращало ее в сверкающий чертог. Млечно-белая штукатурка стала золотистой. Четче вырисовался геометрический узор золотисто-пурпурных лент. Искусно выписанные птицы ожили и, казалось, готовы были запеть. Поэт еще раз взглянул на закатное небо, на солнце, садившееся где-то там, за Капреей, и изливавшее алые потоки света на «винно-чермное» гомеровское море. Потом, радуясь возможности остаться наконец наедине с собой и своими мыслями, задернул занавес, разделся и лег, отвернувшись к стене.
Он думал, что сразу заснет. Но, как это бывает при избытке впечатлений, сон не шел к нему. Картины прошлого вставали одна за другой.
Уроженец Неаполя, Стаций уже более двадцати лет, со времени прихода к власти династии Флавиев, жил в Городе и на родине бывал редко, наездами, поэтому многие события здешней жизни проходили мимо него, не слишком охочего до новостей и тем более слухов и сплетен. Каждое новое посещение пробуждало в нем то щемящее чувство, которое, должно быть, испытывает всякий, кто волею судеб покинул край, где прошли его детство и юность. От раза к разу он находил Партенопею немного изменившейся, в чем-то обновленной, в чем-то обветшавшей, однако неизменным оставалось ощущение томной лени, окутывающее этот город, щедрое южное солнце да неисчерпаемая синяя чаша Дикархейского залива. Здесь суровая римская добродетель смягчалась истинно-греческой вольностью, – это был тот свежий воздух, которого Стацию так не хватало в чопорном и разнузданном Риме. Всякий раз ему хотелось остаться здесь навсегда, но всякий раз он понимал, что это лишь мечта, которая если и осуществится, то, может быть, только под конец его жизни, чтобы и ему упокоиться где-то поблизости от могилы с детства до боли любимого Вергилия.
За прожитые сорок пять лет жизни Стаций получил признание в узких кругах тонких ценителей ученой поэзии, что отнюдь не принесло ему богатства и давало лишь возможность существовать в похвальной воздержности, не знающей излишеств. Он старался относиться к этому философски. Вот уже десять лет он работал над главным, как сам считал, трудом своей жизни – «Фиваидой», поэмой, объединяющей все мифы фиванского цикла. Поэма требовала кропотливого изучения мифов во всех мельчайших подробностях и многочисленных ответвлениях, упорного труда над каждым словом и выражением и приносила ему немало творческих мук и радостей. Но надо было чем-то жить самому и содержать свою, пусть небольшую, семью, состоящую из жены Клавдии и ее дочери от первого брака, теперь уже невесты на выданье. К счастью, обе они неприхотливы, но есть какой-то предел, ниже которого он не мог позволить себе опуститься, чтобы не скатиться в откровенную бедность. Находить нужные знакомства и щедрых покровителей он не умел. Роль клиента[19] ему претила. Как мог берег он старые связи, завязанные еще отцом, и именно эти связи удерживали его в Городе. Отцу как-то удавалось совмещать увлеченность высокой поэзией с деловой хваткой, сыну это не передалось. Стаций боялся, что, вернувшись в Неаполь, не сможет найти ни достаточного числа покровителей, ни учеников, какие хотя бы в небольшом количестве имелись у него в Риме.
Насиловать свой талант поделками на злобу дня и на потребу заказчикам он тем более не мог. Когда-то, в период полного безденежья, ему пришлось продать фабулу задуманной поэмы «Агава» миму Парису, и денег он получил за это втрое больше, чем получил бы за всю поэму, но от этой сделки у него осталось гадливое чувство, и впоследствии подобным способом Стаций не зарабатывал. Изредка лишь отдыхал он от главного труда, сочиняя стихотворения на случай, за которые можно было, помимо всего прочего, получить деньги, но его вдохновение было неподатливо, а случай, как известно, спереди лохмат, а сзади лыс[20], и ухватить его можно только сразу. Чтобы что-то кому-то посвятить, Стаций должен был чувствовать расположение к этому человеку, а кроме того, этот человек должен был дать ему некий повод, который был бы сродни его дарованию. Принесшее ему победу стихотворение о конной статуе цезаря Домициана было редкой для него удачей. Да, в какой-то миг вид этой статуи, освещенной закатным солнцем, вызвал в его душе восторг, и этот восторг породил образ, помог забыть о многом, что обычно сковывало его уста. Но потом он не раз размышлял и, испытывая свою совесть, сомневался: не кроется ли здесь презренное желание польстить сильному мира сего или малодушная осторожность? Первое едва ли, вторая – возможно, учитывая требования времени. Писать стихи и вообще промолчать о здравствующем цезаре значило попасть под дамоклов меч подозрений. Но ведь воспевали же Августа великие Вергилий и Гораций, не считая это для себя зазорным! От отца Стаций унаследовал спокойно-уважительное отношение к Флавиям: в любом случае по сравнению с несколькими предыдущими принцепсами они были как небо и земля, они спасли страну от хаоса и водворили мир, цезарь Домициан был достаточно образован и даже имел неплохой литературный вкус, а мрачная подозрительность, усиливавшаяся в нем в последние годы и вызвавшая новые гонения на сенатскую знать, представлялась Стацию чем-то вроде болезни, заслуживающей скорее снисхождения, нежели злорадства. По-настоящему отвратительными казались Стацию лишь вновь поднявшие голову доносчики, и чего бы он никогда не мог сделать, так это, подобно Марциалу, восхвалять страшного Ре гула, по роду занятий адвоката, а по делам – клеветника, погубившего многих.