Александр Лукин - Беспокойное наследство
Ревниво и нежно любил Павлик свой дом. Обычный — на взгляд постороннего человека — одесский дом постройки конца прошлого века, был он для Павлика единственным и неповторимым. Павлику были дороги все «особые приметы», все те мелочи и детали, что отличали его среди «сверстников». И необычайно высокие — даже для старого дома — потолки: трехэтажный, он стоял, подняв свой карниз вровень с четырехэтажными соседями. И кариатида, по странной прихоти архитектора, в одиночку подпиравшая единственный балкон. И в незапамятные времена возникшая надпись «Элла+Жора = любовь» на стене лестничной клетки — при каждом ремонте она исчезала, но спустя некоторое время, словно заколдованная, упрямо пробивалась сквозь слой краски на поверхность, так что бывшая Элла, давно уже из тоненькой девчонки с вечно ободранными коленками превратившаяся в Эллу Ипполитовну, дородную стареющую мать семейства, и бывший Жора, а ныне ее супруг — лысый и робкий Юрий Степанович, проходя мимо истока своей семейной жизни, краснели и смущались… И два десятка разнокалиберных почтовых ящиков, в две шеренги протянувшиеся по стене площадки второго этажа от двери третьей квартиры до двери четвертой, — человек, впервые сюда попавший, наверняка решил бы, что жильцы здесь находятся в состоянии постоянной коммунальной войны, но Павлик отлично знал, что ящики — лишь дань традиции, а многочисленные соседи живут дружно и ладно. И это тоже было особой приметой его дома…
Но главное, конечно, состояло в том, что очень многое — точнее, почти всё — в его, Павлика, жизни — счастливое и тяжкое — накрепко связано с этим домом.
Вселения в квартиру номер три Павлик помнить не мог — Федор Ефимович Кольцов и жена его Ольга Сергеевна в то время еще даже не собирались стать его родителями. От матери Павлик знал, что в тридцать девятом Федор Ефимович ушел на сборы командиров запаса, его оставили в кадрах армии, он проделал польскую и финскую кампании, побывал дома в коротком отпуску весной сорокового, в феврале сорок первого появился на свет Павлик, а июнь отец встретил где-то под Белостоком. Последнее письмо его, помеченное двадцать вторым июня, мама получила уже в сентябре, и больше вестей от отца не было. Оно было коротким, это письмо, и Павлик знал его наизусть задолго до того, как выучил первые буквы: в эвакуации, в селе Троицком под Бийском, придя из госпиталя, куда она устроилась сестрой-хозяйкой, мама часто вынимала его из большой шкатулки, оклеенной морскими ракушками, украшенной неправдоподобно красивым фотоизображением Гагринского парка, и читала вслух. Много позже, одолев азбуку, Павлик и сам не раз читал неровные строки, наспех нацарапанные чернильным карандашом на листке из командирской полевой книжки: «Леля, любимая, сегодня, ты уже знаешь, началось то, что давно было неизбежным. Началось не так, как мы ожидали. Почему? Задавать, даже себе, такие вопросы — не время. Не стану скрывать — тяжело. Но верю в нашу встречу! Береги Павла и себя. Федя»… Когда это сложенное треугольником письмо добралось неисповедимыми путями в осажденный город, Павлику было всего семь месяцев, но Ольга Сергеевна с таким постоянством возвращалась к тем дням, с такими четкими деталями рассказывала сыну о них, что годам к пяти Павлику казалось уже, что он сам все это видел, что это в его памяти переводной картинкой отпечаталась последняя одесская ночь: мама, грустная, заплаканная, с туго набитым мешком за спиной, не выпуская из руки большущего чемодана, в темноте пытается передать завернутого в одеяло Павлика кому-то в кузов грузовика; в грузовике много-много тетенек с детьми, оттуда громко кричат: «Скорее, скорее!» — и тащат Павлика в машину. Павлику очень неудобно и жарко — одеяльце ватное, туго перевязанное, и в нем невозможно пошевелить ни руками, ни ногами, и спать ему хочется и не дают, — и он натужно ревет басом. Тут из кабины вылезает дядька в красноармейской фуражке, с револьвером на ремне, близко наклоняется к Павлику, так, что тот видит его огромные пышные усы, и спрашивает: «Чей это? Кольцовский? Ишь, разорался. А ну, давайте с ним к шоферу». Мама залезает в кабину, дядька передает ей чемодан и Павлика, а сам ловко вскакивает к теткам и детям в кузов. Павлик сразу перестает реветь, дядька с револьвером командует: «Поехали!» — и машина трогается. У причала толчея. Небо ясно, и все поглядывают с опаской вверх. Очередь быстро и без шума движется по трапу на борт судна. Моряки поспешно разводят всех по каютам, трюмам и палубам. Маме с Павликом достается мягкое кресло в очень красивом салоне. Мама укладывает Павлика, а сама устраивается на укрытом ковром полу, положив мешок под голову.
…Возвращение в Одессу, в дом на улице Пастера, Павлик помнил уже хорошо. Был тоже жаркий летний день, и у мамы тоже висел за спиной мешок, а в руке она несла чемодан, но была она веселая, хоть очень устала, и шли они домой от разрушенного вокзала пешком, а мама даже не держала Павлика за руку, он был большой и шел сам. В их комнате жил какой-то незнакомый тип, там было много чьих-то чужих вещей и всякие вазочки и статуэтки. Тип не хотел их впускать, но мама молча так на него посмотрела, что он принялся суетливо собирать свое барахло и распихивать его по корзинам и чемоданам, а потом побежал, привел подводу и, беспрерывно говоря «пожалуйста», «извините» и «спасибо», убрался со своими вазочками, сервизами и статуэтками.
Внезапно в конце лета нагрянул отец! Мама в кухне переплавляла пайковый сахар-песок в самодельную карамель — так делали многие, чтобы экономней расходовать сладкое с чаем. Хлопнула входная дверь, и, услышав вскрик Эллы Ипполитовны: «Боже мой, Федор Ефимыч!» — мама кинулась в коридор. Отец смеялся, крепко обняв маму, и бормотал: «Ну, что ты, Лелька, ну что ты плачешь, все хорошо», — а у самого текли слезы. Павлик, который прочно привык, отвечая на мамин вопрос: «Где наш папка?», показывать на фотографию над кроватью, никак не мог уразуметь, что на самом-то деле его папа — вот этот большой и страшно широкий дядя с орденами, тинькающими на груди, и в погонах с двумя белыми звездами. Этот папа почему-то все время старался взять его на руки, что Павлику было очень не по душе, а однажды посадил его в машину, которую называли странным именем «виллис», и прокатил по городу. Вот это Павлику очень понравилось, и с этого дня он бесповоротно поверил, что дядя — и вправду его папа…
А через неделю папа сел в «виллис» и уехал. На этот раз он не плакал, и мама тоже не плакала, она уже улыбалась, но долго не хотела идти с улицы домой, хотя Павлик настойчиво тянул ее за руку.
Больше своего папы Павлик никогда не видел, и писем от него мама не получила ни одного.
Потом война кончилась, а от отца не было ни слуху ни духу. К некоторым мальчикам и девочкам, которые жили в их доме и в соседних домах, папы приезжали с войны насовсем, и Павлик очень им завидовал, и спрашивал маму, когда же вернется их собственный папа, и мама отвечала, что, наверное, уже скоро.
Потом мама стала слать письма в разные места, чтобы ей ответили, когда же приедет папа, но никто этого не знал.
Однажды Павлик сидел в гостях у соседа Степы, у которого, кроме мамы — тети Эллы, всю жизнь был дома папа — дядя Юра, потому что его не взяли на войну, — он ничего не видел без очков с толстыми-претолстыми стеклами, и если бы его взяли на войну, то даже в этих очках не смог бы разглядеть, где наши, а где немцы. Так вот, Павлик сидел у Степы, а если говорить правильно, то не сидел, а лежал на полу, Степа тоже лежал, и они вместе налаживали электрическую железную дорогу. «Тыщу рублей стоит, — гордо пропыхтел Степа, — папа купил у демобилизованного». Дверь из детской в прихожую была приоткрыта, и Павлик вдруг услышал голос тети Эллы. Она разговаривала с соседкой из восьмой квартиры. «Все-таки очень странный был человек Федор Ефимович, прямо какой-то субъективный идеалист. (Почему это она про папу говорит «был», удивился Павлик.) Чуть не всю войну провоевал в партизанах, приехал домой в Одессу прямо из немецкого тыла на машине и ничего не привез семье. Представляете, какие у него там были возможности?! А теперь Оля с ребенком еле перебивается, форменным образом голодает. Посмотрите на ребенка — кожа и кости. А если бы он привез, — я знаю? — хотя бы какие-нибудь отрезы или дюжину пар часов — представляете, какое бы это было им подспорье? Вон Будорагин из флигеля — целую машину трофеев пригнал, в квартире, я сама видела, просто-таки комиссионный магазин, а, я уверена, даже немца ни одного не видал. Нет, вы мне не говорите — Федор Ефимыч был (опять «был»!) просто-таки чудак не от мира сего. А рецепт я вам дам, ради бога. Значит, так: вы берете полстакана какавеллы, две столовых ложки яичного порошка…»
Тут дверь захлопнулась, и дальше ничего не стало слышно. Потом вошла тетя Элла и сказала: «Павлик, милый, ты, конечно, извинишь Степочку, но ему пора заниматься. На тебе картофельную оладушку, она очень вкусная, и иди домой. Степочка, что ты себе думаешь? Вымой руки и марш за инструмент. У тебя еще три упражнения осталось».