Лев Жданов - Цесаревич Константин
Это не раз случалось и прежде. После таких бесед он приходил особенно нежно и пылко настроенный, и Жозефина не прочь была ловить такие моменты.
Но сейчас она хотела совсем иного.
При первом взгляде на вошедшего, при первом звуке его голоса она убедилась, что угадала… Камеристка пришла кстати, чтобы служить бессознательно щитом своей барыне.
Но Константин не любил никогда и ни в чем стесняться.
Он не дал времени Жозефине отдать приказания камеристке и коротко, властно кинул оторопелой девушке:
— Прошу уйти…
Той мгновенно не стало в комнате.
— Я хочу сейчас быть с тобою вдвоем, прелесть моя, Фифина, а вовсе не сам третий… Это — скучная игра… Как скажешь, моя курочка?
— Я с этим согласна, мой петушок, — как будто в тон, но сразу много выше его, почти резко ответила Жозефина. — Вижу, вы возвратились после приятного визита в очень хорошем настроении… и хотите найти у меня, чего не отыскали в другом месте… Это — тоже игра втроем… да еще не совсем открытая, темная, неподобающая вашему высочеству… Так я думаю.
Константин стоял, не зная, что и подумать. Он, конечно, не мог читать мыслей своей подруги. А она вся дрожала от страха, хотя и храбрилась.
Если он начнет ласкать ее, то этот кровавый стигмат на груди, этот предательский след жадного, безумного поцелуя неизбежно должен был кинуться в глаза Константину.
Жозефина и думать боялась, что тогда может произойти!..
Вот почему с решимостью отчаянья она сразу перешла в смелое наступление.
Тут тоже скрывалась опасность.
Сказать, что она наверное знает, где он был, нельзя.
Шпионства, выпытываний, выслеживанья не выносил он больше всего.
Пришлось ограничиться общими нападками. Помогло Жозефине еще одно обстоятельство. Когда он целовал ей руку, до утонченного обоняния взволнованной женщины долетел какой-то приятный незнакомый ей аромат от рук, от всего Константина.
"Духи той… Жанеты. Какой приторный запах!" — в уме порешила она.
И теперь этот легкий "чужой" аромат сослужил ей службу.
— Вы бы, если хотите быть любезны ко мне, раньше оставляли бы в своей уборной запах любимых духов той особы, которая разбудила в вас аппетит… не утолив его, не напоив жаждущего… Ха-ха-ха… Весь пропитался ее духами… Должно быть, рядышком ворковали весь вечер… Три часа подряд… Как ее зовут, эту цирцею, эту очаровательную девушку… Наверное, девушку! От замужней особы вы бы только завтра утром решились оторваться, чтобы осчастливить посещением больную, несчастную женщину… мать вашего ребенка… Уходите с глаз моих скорее…
Жанета искренно сейчас жалела себя, хотя, конечно, не по поводу того, что Константин мог ей изменить, но не успел сделать этого и пришел сюда к исполнению супружеских обязанностей.
Давно, еще с момента удаления Пижеля, накипающие слезы, рыдания вдруг прорвались и хлынули потоком.
— Ну, перестань… Ну, Фифин… Ну, право… Ты знаешь, я не выношу… Я… — начал было Константин.
Но видя, что самый звук его голоса словно бичом подгоняет ее, заставляя рыдать еще сильнее, он топнул ногой, выругался глухо, ни к кому не обращаясь и с этим подавленным проклятием быстро вышел из комнаты;
А Жозефина еще долго, безудержно рыдала, сотрясаясь, как в лихорадке. Ядвига, прибежавшая с графином и уксусом, с лавандовой водой, не знала, что и думать, как помочь своей плачущей безутешно госпоже…
Глава III
НАДЕЖДЫ И МЕЧТЫ
Да, были люди в наше время.
Могучее, лихое племя!
Богатыри — не вы!
М. ЛермонтовЕще не смолк шум и гул народных забав, пиров и увеселений, которыми вся Варшава встречала новый, 1816 год, как среди людей, руководящих общественной жизнью или чутко внимающих всему, что может влиять на эту жизнь, уже зародилась неясная тревога, как бы предчувствие далекой, но неизбежной беды.
Пришел в Варшаву последний, новогодний манифест императора российского и короля польского, дошли заграничные, особенно французские газеты, в которых этот манифест был сдержанно, но основательно исследован и обсужден.
Новая черта резко проступала в словах, с которыми монарх обращался к многочисленным народам своей обширной империи, еще недавно выдержавшей страшную борьбу с гением Наполеона.
Начав, конечно, выражением своей монаршей благодарности народу, войску, которое ценою огромных жертв и лишений купило победу, Александр поместил в этом манифесте не только ряд самых грубых укоризн по адресу побежденного, плененного врага, но кинул укоризну целому народу Франции и больше всего Парижу, где, главным образом, и разыгрывались события века, начиная с революции 1789 года и по настоящий момент, то есть целых 25 лет.
Эта "столица света", по словам манифеста, представляет не что иное, как "гнездо мятежа, разврата и пагубы народной".
Заканчивался этот ко всем народам обращенный акт самоунижением, которое порою колет глаза "паче гордости".
Перечислив подвиги, совершенные русским народом, манифест заканчивался следующими словами, полными фарисейской кичливостью и туманным мистицизмом, вдруг проступившим на сцену, неизвестно откуда и почему:
"Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое Всевидящее око… Что изберем: гордость или смирение? Гордость наша будет несправедлива, неблагодарна, преступна перед тем, кто излиял на нас толикие щедроты; она сравнит нас с тем, кого мы низложили. Смирение наше исправит наши нравы, загладит вину нашу перед Богом, принесет нам честь, славу и покажет свету, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся".
Неясные угрозы кому-то, спор с мнениями, которых и оспаривать не стоило, потому что открыто мало кто высказывал теперь слишком либеральные лозунги, предостережение собственному народу о вреде гордыни, о стремлении к новизнам, о которых еще не думали темные массы русского народа…
Втягиванье Божества в события на земле, слишком кровавые и печальные, чтобы видеть в них проявление божественного промысла… Все это, спутанное, неясное, словно было навеяно, подсказано кем-то Александру и тот, покоряясь мощному внушению, стал повторять еще незатверженный урок… А наряду с манифестом этим и в Петербурге, во всей России, наконец и в Варшаве узнали, что император заводит какие-то новые порядки в своем государстве, для чего ему самым лучшим, даже единственным помощником и исполнителем является полуобразованный, грубый солдат Аракчеев.
Появление на большой сцене этого всевластного временщика, раньше работавшего не менее усердно, но где-то на задворках политики, появление неожиданное, принявшее значение государственного события, — также быстро было оценено всеми, кто раньше был близок к гибкому, загадочному государю.
Разных мнений не было об этом человеке: "проклятый змей", "вреднейший человек в России", "бес лести предан", — так честили Аракчеева и прежние друзья Александра, которых быстро оттер новый любимец, и даже его ближайшие помощники. Ждать от Аракчеева хорошего никто не мог.
Но тем более удивлялись все, что Александр выбрал себе в ближайшие сотрудники именно эту "одушевленную машину", да еще жестокую от природы.
Загадочный всегда, Александр поразил людей новой стороной своего многогранного "я"… Он, очевидно, ясно видел, куда поведет свою страну и всю массу народа русского… Он наметил новый, еще никому неведомый путь…
А тут же, рядом, возглашал самые свободные лозунги, давал либеральную конституцию полякам и готовился, как скоро выяснилось, слить с ними и те западные губернии, которые искони отошли к России.
Мало того: он думал и на всю Россию излить блага "законосвободных" учреждений, даровать ей конституцию. Но к этой заветной цели, к этой земле обетованной для каждого сильного народа русские должны были пройти сквозь узкие врата, через иго "аракчеевщины" и военных поселений, идущих об руку с "министерством затемнения", как прозвали деятельность князя А. Н. Голицына, в этом же году назначенного министром народного просвещения и духовных дел.
Подобный переплет планов и намерений Александра выяснился не сразу…
До открытия первого сейма возрожденного польского королевства оставалось еще времени больше двух лет.
Люди, преданные родине, искренне любящие свободу и законность, почуяв поворот в политике русского императора, искренне стали опасаться, что этого желанного мгновения не настанет, что их измученная родина даже не увидит зари свободы, обещанной так торжественно, при таких счастливых предзнаменованиях.
— Благо, дарованное одним словом, одним росчерком пера государя-самодержца, может быть и взято назад, уничтожено так же легко, если сам народ кровью не скрепит подписи, данной чернилами, на одном из бесчисленных конгрессов.