Дмитрий Балашов - Святая Русь. Книга 2
— Будешь гость! — сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?
Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева: что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов;
— Чую…
— И я…
— Эко, замыслил!
— У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…
— Гостить тута!
— И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!
— То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.
— Умен.
— Не скажи!
— Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!
— А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…
— Тимур, Темерь-то его и возвел на престол!
— Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!
— Нейметце!
Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.
— Темерь? — вопрошает один.
— А уж боле и некому! — отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный железный хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси?
Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!
Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.
Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на великое княжение Владимирское.
Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова и уже начинал складывать самые простые фразы. (По молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!) В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый Суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч…
«…Похороили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, которую же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, льняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»
Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.
— Не сумуй! По осени воротим и к дому! — Высказав, помолчал, прибавил: — Купцы, вон, по году и больше тута, в Орде, а тоже дома у их и семья и дети малые…
Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника московского стола, приговаривая:
— Ну, будет, будет! — И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг вздумал было сунуть нос в горницу…
Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина, и потянул — положить себе под щеку.
— Спи, чадо! — прошептал Данило. (Горница наполнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком.) — Спи!
— Дедушко Данило! — тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. — Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?
— Спи! — повторил, усмехнувши, боярин. — Тамо и окроме тебя… — Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. «Одначе!» — токмо и вымолвил, а думалось многое. «Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели займет митрополию, на место Пимена»… Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? «Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!» — Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу «Мерило праведное» и, перекрестясь на образа, отправился спать.
И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, — толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохтамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!
Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…
Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь
— он не знал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Иван только тут, в Сарае, понял, что значит дорожная княжая служба. Чистить коней, молоть ручными жерновами сырую рожь, собирать плавник на берегу дров ради, возить, а то и носить на себе припасы с рынка, ходить с водоносами, исполнять, не разбираючи, и воинскую и холопью работу, мотаться в свите того же Данилы Феофаныча по ордынским эмирам, где приходило подолгу стоять у дверей, глотая голодные слюни, разве Александр Минич сунет когда после пира русскому ратнику полуобглоданную кость… Всего и не исчислить, что приходило деять в Орде!
С княжичем Василием виделись они, почитай, кажен день, да что толку! Позовет когда: «Эй, кметь!» — Прикажет одно, другое, на все попытки заговорить али рассказать што лишь отмотнет головой. Грехом, не раз и каял, почто ввязался в эту каторжную работу! Стоял бы нынче на стороже у Фроловских ворот в Кремнике, а сменясь, в избе молодечной, наевшись сытных мясных щей с кашею, резался в зернь али в шахматы с сотоварищами… А и косить в княжих лугах за Москвой-рекою было бы не в труд, не сравнить со здешнею морокой! О жене, о сыне токмо и вспомнить ночью когда…
Веселых женок, что на базаре, позвякивая браслетами и начернив брови, зазывали охочих гостей, так и не отведал ни разу, не было серебра, а там у их клади диргем и не балуй. Раза два, торопливо озираясь, ночью, под забором, а то в кустах обережья любился с местными рабынями из русских полонянок, что с тоски холопьей хоть такой были рады ласке, принимая в объятья, по говору хотя, своего, русича, а не татарина бритого. Одна из них, отдаваясь ему молча, бесстыдно, сцепив зубы, потом долго плакала, упав в колени Ивану лицом, просила: «Увези отселе! Куды хошь! Рабой буду! А то и брось, да хоть до родины довези!» И он долго утешал, объяснял, что в себе не волен, слуга при княжиче, а княжича и самого невесть, отпустят ли ищо из Орды! А она все не верила, трясясь в рыданиях, упрекала: «Все вы такие, кобели, на один раз!» Потом встала срыву, отпихнувши Ивана локтем: «Уйди!» — почти выкрикнула, когда он попытался ее догнать, объяснить… Тем и кончилась эта его короткая любовь… Да и что бы он мог! Что он мог! Лучше уж те, рыночные, что за серебряный диргем…