Илья Сельвинский - О, юность моя!
Толпа бросилась подбирать. Еще бы: тут катилось человеческое счастье...
— Не смейте! — отчаянно закричал Леська. — Это деньги народные!
— А мы сами кто? Не народ? — засмеялся кто-то.
«Ревком» сорвал с головы папаху и крикнул:
— Граждане Росии! Все собранные монеты сыпьте сюда. Я член ревкомовской пятерки товарищ Воронов.
Какая то часть толпы потянулась к шапке и набросала в нее довольно много золотых.
Когда разодранный мешок был уложен на свое место, когда Воронов осмотрел все пространство под тачанкой и вокруг, когда, влезши на облучок, пронзительно оглядел чуть ли не каждого из толпы, лошади тронулись. Только теперь в воротах возник уже совершенно выздоровевший казначей, пытаясь угадать, куда увезли его сокровища.
— А тебе, боец, расстрел полагается, — сочувственно сказал красноармейцу Воронов. — У нас ведь тюрем нет и не будет.
Леська вспомнил крейсер «Румыния». Как у них все просто! А ведь, пожалуй, в самом деле красноармейца расстреляют...
Елисей решил всю ответственность принять на себя. Как только подъехали к штабу, он схватил разодранный мешок и, уложив его на руки, как младенца, вбежал в особняк первым.
За столом сидели Махоткин и Гринбах. Они пили чай со связкой сушеных яблок вместо сахара.
— Рапортуйте! — сказал Махоткин.
— Да уж не знаю, как рапортовать... Вина, в основном, конечно, моя. Надо было оба мешка нести мне самому. А я...
Он рассказал всю историю.
— Эх, шляпа! — раздраженно выругался Гринбах, — Даже этого нельзя тебе поручить.
— Шляпа-то шляпа, — смеясь поддержал Махоткин.— А красногвардейца не виню: откуда народу знать, сколько весит золото?
Вошел Воронов, неся полную папаху червонцев. За ним красногвардеец с исправным мешком. Все это возложили на стол.
Гринбах и Бредихин переглянулись.
— Ну, как? Доложил, гимназист? Давайте считать убытки.
— Товарищ боец! Будьте за часового! — приказал Махоткин. — Станьте у дверей и никого сюда не впускайте. За неисполнение — расстрел.
Махоткин и Воронов принялись считать наличность первого мешка, чтобы выяснить, сколько вообще должно быть в мешке золотых монет. Они укладывали пятирублевки в столбики по десяти штук. Леське тоже хотелось считать, но он не посмел.
— Пятьдесят. Пятьдесят. Пятьдесят.
Вскоре стол весь был уставлен маленькими золотыми колонками. Иногда какая-нибудь пятерка срывалась и катилась по полу.
— Лови золотинку! — кричал Воронов.
Елисей бросался к монете и приносил ее на раскрытой ладони, как золотую рыбку. При всей ненависти коммунистов к «презренному металлу» этот металл заставлял относиться к себе с уважением. Люди, которые до сих пор обладали в жизни только двумя-тремя монетами подобной ценности, возбужденно купали руки в горячем золоте и время от времени похохатывали нервным смехом.
Когда золота много, оно, оказывается, отливает таинственным красноватым светом. Таинственным потому, что, если поглядеть на него в упор, — желтое и только. Но стоит чуть-чуть отвести глаза, и золото вспыхивает красноватым ореолом, который воспринимаешь боковым зрением. Леська перебегал глазами из стороны в сторону — и тончайшее алое пламя металось от него вправо и влево. От этого почему-то становилось жутко...
— Почему золото отливает красным? — спросил Леська, ни к кому не обращаясь.
Ясно почему, — ответил Махоткин, — на нем кровь.
— А вы знаете фокус с головой его императорского величества? — хихикая, спросил Воронов.
Он взял одну монету, положил ее царским лицом вверх и, прикрыв ладонью профиль, оставил темя, затылок и ухо. От этого ухо стало подслеповатым глазком, а затылок — рылом.
— Свинья! — захохотал Воронов. — Истинная свинья!
— Шестьсот штук свиней! — провозгласил Махоткин. — Три тысячи рубликов, иначе говоря.
— Завязывай, гимназист! Стоишь, ничего не делаешь
— Вы меня не приглашаете...
— Это на польку приглашают, а к работе сами рвутся. Если, конечно, дело революционное.
— Давай худяка! — скомандовал Воронов.
И снова музыкальные струны золота, и снова монотонный счет. В разорванном мешке оказалось пятьсот пятьдесят.
— Считайте в шапке! — крикнул Воронов и плеснул из папахи пламя на стол. — Убытки, видать, будут невелики. А что пропало, то все пошло народу, а не буржуятине.
— Пятьдесят, — объявил Гринбах.
— Последние пятьдесят! — взволнованно сказал Махоткин. — Итак, ровнехонько шестьсот — до одной копейки. Ни один золотник не пропал.
Люди глядели друг на друга словно зачарованные.
— Вот это да! Вот это, братцы, революция!
* * *Уже два дня, как Леське не давали никаких поручений, и, не зная, куда себя девать, он пошел по направлению к Турецкому валу.
«Воюю, как Пьер Безухов!» — не без юмора подумал Леська.
Степь поблескивала солончаком, и пахло от нее морем.
По дороге на Перекоп мажары везли женщин, едущих рыть окопы. А навстречу, от перешейка, в глубь Крыма разорванной цепочкой шли беженцы. Леська подошел к самой дороге, высмотрел проходящую телегу, вскочил на нее и поехал на север. Возница искоса взглянул на него, но ничего не сказал и только чмокнул на лошадей. Женщины тоже не обратили на него внимания, — навалившись на плечи соседок, они старались доспать недоспанное.
Леська оказался рядом с какой-то молодкой в мужском пальто и цветастом платке, надетом на шерстяной. Франтиха уютно зарылась в свою товарку и сладко посапывала. Над степью летали хищные птицы, высматривая падаль. Потревоженные суслики то и дело выскакивали из своих норок и с откровенной любознательностью глядели на дорогу. От этого нежного утра, от морского запаха, от женщин, птиц и сусликов, от своих восемнадцати лет и ощущения чего-то векового во всем, что делалось в степи, Леська испытывал наивное счастье...
Но вот женщины зашевелились: у кого-то из них заныло правое плечо, и они тут же, без всякой команды, но всем строем перевалились на левые плечи. Молодка, сидевшая с краю, рухнула спросонья на Леську и, не раскрывая глаз, удобно устроилась на его плече. Леська слышал на своей щеке дуновение ее ноздрей, — и теперь счастью его не было предела. Он смотрел на ее ресницы, русые, с обгорелыми кончиками, на твердый носик бабочкой, на линию губ, такую свежую, точно они никогда не знали поцелуя, — и подумал о том, что эта женщина стала ему дорогой, что он ее вовеки не забудет и что в той доверчивости, с какой она, незнакомая, прильнула к нему, тоже есть что-то огромное, народное, мировое...
Вскоре женщины снова перевалились с левого плеча на правое. Молодка открыла глаза — они были серыми, — поглядела на Леську крупным планом, улыбнулась ему и, застыдившись, прислонилась к плечу подружки. На щеке ее оттиснулась пуговица гимназической шинели.
Леська сидел обиженный, как ребенок, у которого отобрали куклу. Сейчас вполне естественно было бы прилечь на плечо молодки. Вряд ли она стала бы сердиться. Но он почему-то струсил. Так и сидел. Один-одинешенек.
От нечего делать стал разглядывать беженцев. Здесь были целые семьи с детьми, которых везли на ручных тачках, несли на руках, на шее, на спине. Но больше одиночек. Один из них показался Леське знакомым. В коричневой бекеше и черном купецком картузе, он нес на хребте мешок, а через плечо гусли. Ну да, это Агренев-Славянский.
— Вадим Васильич!
Беженец остановился и стал озираться: кто бы это мог его окликнуть? Леська слетел с мажары и побежал к нему,
— Леся? Какими судьбами?
Они расцеловались.
— Вы в Симферополь? спросил Леська.
— Все равно куда, только бы не у немцев. А еще противнее у гайдамаков. Нет, вы подумайте: гайдамаки помогают Германии захватить Малороссию!
Агренев опустил на землю мешок, который тут же принял очертания сундучка.
— Присядьте! — пригласил он Бредихина и сел на краешек сам.
Леська уселся рядом.
— Что же вы собираетесь делать?
— Поступлю куда-нибудь учителем. Вы думаете, очень было приятно выступать в этом «Гротеске» с босоножками и медведями? У меня искусство серьезное! Понимать надо!
— Да, да. Понимаю. Мне нравится ваша идея о революционном характере Ильи Муромца.
— Почему моя идея? Никак не моя. Вы поймите: на каждую тему былин приходится в среднем по сорок вариантов. Есть среди них запрещенные. Так вот: каждый, кто прочитает эти запрещенные, великолепно разберется в них и без помощи «моих» идей. Но где и с кем об этом говорить? На былинах налипло столько казенщины, что просто уму непостижимо. Как нужно ненавидеть правду, чтобы так распорядиться сокровищем духа народного!
— Но ведь Муромец во многих былинах действительно был предан князю, как самый ревностный телохранитель.