Эли Визель - Легенды нашего времени
Последняя свеча горела долго. Иногда я говорю себе, что она все еще горит.
Другого еврея я встретил около сефардской синагоги, куда несколько десятков верующих еще приходят по субботам и на праздники.
Одного вида этого бородатого человека в хасидской одежде было достаточно, чтобы меня растрогать. Он принадлежал к другому миру, к давно миновавшей эпохе. Морщинистое, сияющее добротой лицо, взгляд, излучающий тепло и печаль, чуть шевелящиеся, искусанные губы. Словом, еврей прежнего времени, еврей, которого не изменили никакие потрясения. Я обратился к нему на идише, он изумился, пожал мне руку и долго удерживал ее в своей. Невыразимая, невыраженная радость. Шолом алейхем, алейхем шолом: мир с вами, товарищ. Мы одного поля ягоды. Простые вопросы, простые ответы. Нет, он родом не из Сигета. Нет, он не знал моего отца. Что он делает в этом городе? Обслуживает живых. Раввин? Нет. Служка? Нет. Преподает детям священный язык? Тоже нет. Да тут и нет детей, которые этим бы интересовались. «Я — шой-хет», — сказал он, ритуальный резник. Невероятно, но факт: в Сигете и в окружающих деревнях некоторые евреи едят только кашерную пищу. Их немного. Десяток тут, десяток там. Пять в Борше, в горах; три в Стремтере, в Драгмересте тоже три. Из-за них он и решил остаться. Жену и детей он отправил за границу, а сам уедет к ним только тогда, когда здесь уже никому не будут нужны его услуги. Он не считает себя вправе уехать до тех пор, пока может помогать евреям оставаться евреями.
— Не решился уехать, — сказал он, улыбаясь. — Не мог же я вдруг оставить еврейскую общину без шойхета.
Он не знал, какую боль причиняют мне его слова. Пятьдесят семей — община! Подумать только, что когда-то эта община была неисчерпаемым родником жизни, богатства и мудрости…
Не знаю, правдива ли легенда о тридцати шести праведниках, не знаю, насчитывает ли наш век тридцать шесть ламед-вавников. Знаю только, что этот резник — один из них.
Через двадцать четыре часа после моего приезда в городок мне уже не терпелось его покинуть. Рассвет и сумерки: этого достаточно. Я уже раскаивался. Не следовало мне возвращаться, не следовало искать развязки для истории, которая никакой развязки не имеет. Из четырех мудрецов, проникших в виноградник, о которых рассказывает Талмуд, только одному удалось уйти невредимым; но и он больше не осмелился туда вернуться.
Машина меня ожидала, шофер был в нетерпении.
— Поехали отсюда?
Да, поехали. Я сделал знак, что готов. От усталости, что ли, мне было трудно поднять чемодан, положить его на переднее сиденье, пролезть на свое место позади. Каждое движение требовало мучительного усилия. Какая-то часть меня хотела остаться.
— Поехали?
Да, мы уезжаем. Он включил зажигание, машина тронулась.
— Не так быстро, — сказал я тихонько.
Я хотел увидеть побольше. Вот девочка цепляется за руку матери. Парочка о чем-то спорит перед витриной. Полицейский стоит на посту перед зданием суда. Прохожие, которые не видели, что я приехал, и не видят, что я уезжаю.
Да, я уезжаю. И на этот раз навсегда. Возвращение невозможно. Вот главная улица, кино, кондитерская, гостиница, женский лицей. И последний упрек себе: я приехал сделать что-то, но и сейчас не знаю, что. Последний взгляд в сторону моей улицы: колокольня, новое здание школы и дальше, на пересечении двух улиц — дом, мой дом. Слезы льются сами собой. Страшная уверенность: я больше его не увижу.
Давно уже Сигет потонул за горизонтом, а голова моя все еще была повернута к нему. Потом я понял, что больше ничего ему не должен. Разрыв. Это окончательный разрыв.
Потому что городок, когда-то бывший моим, не существовал никогда.
НАША ОБЩАЯ ВИНА
Процесс Эйхмана в Иерусалиме был «историческим», поскольку там судили не только человека за его преступления и падение, и даже не систему, а попытались осветить и понять целую эпоху, где царили слепые воли и их осуществления и которая поэтому ускользает от человеческого понимания.
Как все-таки оказался «возможен» феномен Эйхмана?
Через двадцать лет после войны мы все еще блуждаем в потемках. Как признать столь тотальную победу зверя над человеком, притом на уровне целой нации? Как понять двойную метаморфозу двух народов, превращение одного в убийцу, а другого — в покорную и безмолвную жертву? На каком-то уровне вопросы «почему» и «как» смыкаются, сливаются.
Надеялись, что процесс даст ответ на эти вопросы. И ошиблись. Однажды я спросил американского писателя Альфреда Казина, имела ли, по его мнению, какой-то смысл смерть шести миллионов евреев. Он ответил: «Я надеюсь, что нет». Возможно ли вообще найти четкий правдивый ответ? Но процесс должен был бы, по крайней мере, сформулировать вопрос, найти вневременное выражение вопля, который в нем содержится.
Потому что осудить Эйхмана было недостаточно, да и невозможно. Размеры, абсурдность его деяний переводили его в другое измерение, выбрасывали из времени, уводили за пределы человеческих законов: только один диалог был бы возможен — между ним и мертвыми. Если порой весь этот процесс казался нереальным, то лишь потому, что главные действующие лица, и прежде всего обвиняемый, чувствовали себя в своих ролях непринужденно, слишком непринужденно: словно это был обычный процесс, где человеческое существо стоит перед судом ему подобных. Эйхман говорил очень много, не стесняясь, не сдерживаясь; он приводил цифры, цитировал документы, он защищался с остервенением; благодаря ему судебные словопрения зачастую звучали фальшиво; да полно, в этом ли дело, не его ведь — или не только его — здесь судят, это судят Историю. Эйхман, индивидуум и символ одновременно, подлежал юридическим законам в той же мере, в какой и законам психиатрии и метафизики.
Те, кто недоволен процессом, упрекают его именно в недостаточной масштабности. Сноп света не проник далеко, не раскрыл широких горизонтов. Слишком усердно старались судьи оставаться в рамках законности. И вместо того, чтобы стать отправной точкой, обвиняемый превратился в единственный центр. В этом плане уравнение было составлено неправильно. Юридически получается, что если Эйхманы виновны, значит, прочие невинны. А вывод должен был бы быть другой: если виновны Эйхманы, значит виновны и другие.
Мы все, в разной степени, должны принять ответственность за то, что произошло в Европе. Так говорят Курцио Малапарте и даже Карл Ясперс. Мы принадлежим к погибшему и виновному поколению. Каждая совесть отягощена унижением. Приписать вину, всю вину, одному Эйхману слишком легко. Это значит уйти от проблемы. В том, что он виновен, не сомневался никто, все были в этом убеждены с самого начала. Чтобы доказать это не нужно было организовывать процесс. Если важно было провести этот процесс — а я утверждаю, что это было важно, — то потому, что, воскрешая прошлое, он доказывал: преступление может вырваться из своих рамок и сделать так, что виновность зальет и тех, кто стоит в стороне. Без этого урока процесс, каким бы показательным он ни был, окажется если не бесполезным, то во всяком случае неполным.
Конечно же, будущие историки обнаружат в процессе Эйхмана большие лакуны и продолжат исследование дальше. Против наших ожиданий, обвинение отказалось выйти за узкие границы «дела Эйхмана». Участие человечества — нацифицированного или нет — в программе уничтожения было упомянуто только попутно.
Между тем, без помощи или молчаливого одобрения украинцев, словаков, поляков, венгров немцы никогда не смогли бы разрешить «еврейский вопрос» так окончательно и так быстро. Словаки платили деньги за каждого еврея, которого немцы депортировали из страны; венгры нажимали на Эйхмана — которому не откажешь в рвении — чтобы была ускорена депортация; украинцы и литовцы в жестокости превзошли немцев. Что касается поляков… Не случайно самые страшные лагеря смерти были созданы у них, в Польше, а не где-нибудь в другом месте.
Всюду, где местное население противилось депортации своих еврейских сограждан — это установленный, неоспоримый факт — «продуктивность» была низкая, не удовлетворявшая нацистов. Это признал и подчеркнул сам Эйхман в своей исповеди, которую он продиктовал в Буэнос-Айресе голландскому журналисту Вильгельму Сассену. В Дании почти все евреи были спасены. Во Франции, в Бельгии, в Голландии, где на антиеврейские мероприятия реагировали плохо, представители Эйхмана не преуспели в выполнении своей задачи, вызвав этим горькое разочарование в Берлине. Но там, где само население стремилось стать юденрайн — чистым от евреев — там телячьи вагоны со своим человеческим грузом беспрепятственно катились в ночь. И эти истины не нашли в Иерусалиме заслуженного резонанса.
Точно так же обвинение недостаточно осветило поведение свободного мира, который, пораженный странной пассивностью, смотрел на происходящее и не вмешивался. Если бы такие люди, как Рузвельт, Черчилль или папа римский подняли бы голос, разве число жертв достигло бы шести миллионов?