А. Сахаров (редактор) - Николай II (Том I)
Гофмаршал подошёл к русским скользящей придворной походкой.
– Mille excuses…[145]
Учтиво, с деланной озабоченностью он осведомился: не утомились ли в дороге, своевременно ли был подан завтрак на границе…
Как большинство немецких сановников, говорил он по-французски цветисто, тяжеловесно и с режущими ухо ударениями.
Генерал только внушительно щёлкнул шпорами, как бы в знак солидарности с гофмаршалом. Полагая, однако своим служебным долгом поддержать разговор, он заявил, разглядывая доломан Репенина:
– Ihre Schmiickerei, Herr Graf, scheint dieselbe, wie bei uns im dritten Hussaren…[146]
Ловко воспользовавшись этой минутой, гофмаршал повернулся, преувеличенно расшаркиваясь, к другим присутствующим.
– Die deutsche Cavalerie hat leider keine Schabrakken mehr[147], – продолжал занимать Репенина генерал.
Гофмаршал подошёл опять к Адашеву с учтивым заверением, что его величество не замедлит пожаловать. Немецкий придворный словно подчёркивал, что видит во флигель-адъютанте живую тень пославшего его. Щёлкнув манжетом, он взглянул торопливо на часы и сделал вместе с генералом несколько шагов по направлению к столовой.
Прошла минута напряжённого ожидания. За стеной пробило два.
Вдруг заглядывавший в щёлку гайдук настежь распахнул обе половинки двери. Все немцы застыли навытяжку.
Послышались шаги, шпоры. В дверях показался император в русской гусарской парадной форме с генеральским ментиком[148] на плече и в андреевской ленте[149]. Он порывисто вошёл, остановился и, вскинув голову, быстрым круговым взглядом обвёл присутствующих.
– Meine Herrn…[150]
Император коротко кивнул. Но голова era, казалось, не наклонилась, а, наоборот, как бы вздёрнулась ещё выше.
В его осанке, взгляде, голосе было нечто, заставившее даже придворного Адашева вытянуться невольно, как в строю.
Найдя его глазами, император направился прямо к нему. Адашев неровным голосом, волнуясь почему-то, доложил, что полагалось, и по-придворному, с поклоном, вручил письмо царя. Ему было стыдно за внезапное своё смущение. «Точно школьник», – упрекнул он себя.
– Как теперь здоровье её величества? – с видимым интересом спросил император.
Царица болела всю осень. Минувшим летом в финляндских шхерах царская яхта ударилась о камень. В замешательстве и тревоге царица заметалась. Каюта маленького цесаревича была пуста. Только несколько погодя выяснилось, что ребёнок благополучно вынесен наверх англичанкой-бонной. Потрясение матери разразилось тяжёлым нервным недугом. С тех пор, кроме семьи, к царице ещё никто не допускался.[151]
– Бедная! – вырвалось у императора. – Сколько страхов, сколько горя обрушилось на эту женщину с тех пор, как она там, в России.
В его интонациях слышалась искренность. Вместе с тем Адашев сразу почувствовал, что император продолжает смотреть на русскую царицу как на немецкую принцессу, почти что свою подданную.
Разговаривая, император всё вертел в руке письмо царя, то небрежно им постукивал по своей гроссмейстерской цепи Чёрного Орла[152], то нервно щекотал им край губы, над которой торчали, как штыки, его характерные усы. И эта крупная холёная рука, сверкавшая выпуклыми камнями тяжёлых колец, примелькалась Адашеву.
Императору захотелось наконец отделаться от письма. Он попробовал спрятать его в боковой карман доломана, но конверт не влезал. Пришлось изловчиться, отстегнуть одной рукой костылёк на груди и сунуть письмо под орденскую ленту: добротный глянцевитый шёлк топорщился.
Только тут Адашев обратил внимание на другую руку императора. Она была заметно короче. Недоразвитая кисть в перчатке лежала на эфесе сабли, а ножны незаметно прикреплены были к обшлагу ремешком. Рядом с правой, такой подвижной, сверкающей и властной, эта левая рука казалась ещё беспомощнее. Увлечённый наблюдениями, Адашев вздрогнул, когда император заговорил снова.
– Вернувшись, передайте… – Он перебил себя: – Я вас ещё увижу! – И официально, милостивым тоном заговорил с Репениным: – Мне особенно приятно, полковник, что моими, гусарами командует блестящий потомок славного полководца.
К этой заранее заготовленной фразе монарх, точно невзначай, добавил:
– Всякий старый дворянин чтит прошлое и понимает семейные традиции.
Затем с полным знанием дела он начал расспрашивать про полк.
Репенин был сразу покорён. Предубеждённость, враждебный холодок, ирония исчезли вовсе. Он приосанился.
«Вид весёлый, но без улыбки», – вспомнилось Адашеву наставление из старинного воинского устава о том, как надо отвечать начальству.
Репенин стал докладывать по-немецки, уверенно, неторопливо, словно на простом инспекторском смотру. Он говорил про новобранцев, манежную езду, ковку… Чувствовалось, что каждая мелочь повседневной, одуряюще однообразной полковой жизни представляет для него свою особую прелесть.
«Чудак! – решил Адашев. – Молодая жена… Сто тысяч десятин… А живёт службой и точно священнодействует!»
Император, как ни странно, слушал Репенина с возрастающим вниманием. Людей самостоятельных, принципиальных и чуждых лести он смолоду не терпел и привык осаживать. Ему хотелось, чтобы перед ним, наследственным носителем мистической власти, всё беспрекословно склонялось и трепетало. Но почему-то именно Репенин всей своей независимостью не вызывал в нём раздражения, наоборот, скорее нравился ему.
Только присущее монархам ощущение времени заставило императора оторваться наконец от Репенина. Он обошёл поочерёдно остальных русских офицеров. Дойдя до вахмистра, громко по-русски поздоровался и с видимым удовольствием вслушался в традиционный уставной солдатский ответ.
– Was fur eine Brust![153] – воскликнул император, одобрительно оглядывая богатырское сложение загорелого, как голенище, молодого кавалериста. – Откуда родом? – спросил он.
Репенин перевёл вопрос.
– Нижегородской губернии, Васильсурского уезда, Козьмищенской волости, села Прокудина, – одним духом звонко отчеканил вахмистр густой октавой.
Репенин перевёл.
– Чем занимался дома?
– Хлебопашеством.
Господствующее великорусское племя… На мгновение монарх задумался: их одних там восемьдесят миллионов![154]
Похлопав вахмистра по крепкому широкому плечу, император убедился, что он точно вылит весь из цельного металла.
– Замечательный боевой материал, – сказал он вслух, а у самого в голове мелькнуло: «Какой красавец это дитя природы!..»
Он опять, молча, обмерил вахмистра медленным пристальным взглядом.
Уловив этот взгляд, Адашев поморщился: гвардейская молодёжь… вилла Круппа… разгул на Корфу… Неужели всё правда?
Точно опасаясь кривотолков, император поспешил придать своей минутной паузе официальное значение.
– В знак неизменного благоволения к полку, – сказал он торжественно, обращаясь как бы ко всем русским вместе, – жалую молодцу вахмистру орден. Армия таких солдат покорила бы, пожалуй, весь мир, – с деланной восторженностью обратился он к генералу.
– По примеру римлян полагаю, что с предводителем-львом достаточно и баранов, – прищёлкнул шпорами генерал, почтительно подавая монарху раскрытую сафьяновую коробочку.
– Полоний!..[155] – самодовольно усмехнулся император, падкий, видимо, и на такую лесть.
Он взял из коробочки крестик на синей ленточке и театрально вручил побагровевшему вахмистру. Дав затем понять одним кивком, что приём русских окончен и что они свободны, император en camarade[156] остановил Репенина за локоть.
– Grussen Sie die Tante Olga.[157]
Он улыбнулся с неофициальной приветливостью и протянул руку.
Загремев саблями и шпорами, русские толпой вышли на крыльцо.
– Ты доволен! – полувопросительно, как всегда, сказал Репенину Адашев.
Заграждаясь шапкой, он чиркал спичку за спичкой, чтобы закурить на ветру папиросу.
– Что ни говори, – ответил Репенин, старательно раздувая толстый фитиль своего портсигара, – что ни говори, а ведь он, как в книжках: every inch a king[158].
Сняв парадную форму, русские разбрелись по роминтенской усадьбе. Господский замок; службы, псарня – всё, вплоть до охотничьих сторожек, было выполнено по архитектурным наброскам самого императора.
Репениным и Адашевым занялся гофмаршал.
– Sa majeste m'intime de vous faire les honneurs du domaine[159], – сказал он и повёл знакомиться с высшими по рангу приближёнными императорской четы.
Вся его фигура, от расчёсанных редеющих волос до пикейного[160] жилета с золотыми пуговицами, казалась живой иллюстрацией к придворному календарю.