Иван Наживин - Распутин
Дверь в класс отворилась, и на пороге появился высокий плотный мужчина в черном, довольно заношенном сюртуке. Во всей фигуре гостя сказывались спокойствие и полная уверенность в себе. Большой нос, красные, заплывшие и как будто дикие глазки, козлиная русая борода с проседью и даже синие помпоны его рубашки-фантазии{73} — все было в нем значительно и увесисто…
У Сергея Ивановича отлегло от сердца.
— Встать! — как-то чересчур поспешно и громко крикнул он. — Не видите?
Класс зашумел, вставая.
— Здорово, здорово, ребята!.. — отозвался гость. — Садитесь… Здорово, Сергей Иваныч… Как Господь милует?
— Вашими молитвами. Пожалуйте…
— Ну, нашими молитвами долго не продержишься… — засмеялся гость, садясь на подставленный учителем стул. — Эхе-хе-хе…
Это был строитель и попечитель этой школы Кузьма Лукич Носов, крупный коммерсант и домовладелец в Окшинске, выдравшийся на широкую воду из уланских крестьян. Много лет тому назад он ушел на заработки на Волгу, долго пропадал без вести и вдруг вернулся богачом. Как он разбогател, никто толком не знал: одни говорили, что на фальшивых купонах, другие — что свою полюбовницу, богатую купчиху, оплел, третьи — что человека зарезал. Но все эти слухи не помешали Кузьме Лукичу стать купцом первой гильдии{74}, соборным старостой{75} и председателем союза Михаила Архангела{76}. Иногда на него находил вдруг стих — вожжа под хвост попадала, как смеялись купцы, — и тогда он пропадал из дому на много дней, кутя с девчонками, устраивая какие-то афинские вечера и просаживая тысячи. Но стих проходил, и Кузьма Лукич снова ворочал огромными делами, обменивался в соборе от свечного ящика любезными поклонами с горожанами и степенно принимал от них поручения поставить свечи Владычице, Николе Угоднику и празднику — всем по пятачку — и восхищался дьяконской октавой.
Уланскую школу Кузьма Лукич выстроил пять лет тому назад и получил за нее святыя Анны третьей степени{77} и потомственное почетное гражданство. Отдав огромное великолепное здание это, лучшее на всю губернию, земству{78}, он тем не менее как попечитель содержал школу на свой счет. В дела школы он по малограмотности совсем не вмешивался, но изредка заглядывал сюда: ему льстило, что бывшие однодеревенцы его стоят перед ним без шапок, зовут его батюшкой, и кормильцем, и благодетелем, нравилось ему и торопливое встаньте! учителей, и раболепие Матвея, сладострастно ползавшего по полу, чтобы счистить пыль с его сапог, нравилось попьянствовать и покочевряжиться тут, на свежем воздухе. И каждую весну ребятам выдавались похвальные листы, на которых красовалась подпись: «Окшинский первой гилдии купец и потомственай почетнай гражданин Кузьма Лукич Носов».
В этом году после блестящей нижегородской ярмарки он решил вдруг во время попойки построить в Уланке и церковь: габернатур обещал похлопотать насчет Владимира{79}. И теперь вся округа, используя ведреное бабье лето, поднялась на подвозку кирпича, глины, камня, извести и прочего для будущего храма, который было решено поставить недалеко от школы за деревней, на высокой Медвежьей горе.
Урок продолжался. Попечитель внимательно слушал сбивчивые объяснения робевших ребят о том, как один купец купил белого сукна столько-то аршин, а другой черного вдвое больше, и как первый купец, расторговавшись, получил очень странный барыш, а второй совершенно невероятный убыток.
«Вот так наука!» — насмешливо подумал Кузьма Лукич и, шумно зевнув, проговорил:
— Отпусти ты их, Сергей Иваныч… Я Матвею приказал самовар наставить…
— Так что… Вот кончим арифметику и…
— Ну и гоже… А я пока к другим пройду…
И в другом классе опять почтительно-торопливое встаньте, опять вопросы о здоровье и опять урок о том, как орел учил черепаху летать. Минут через пять радостно загрохотали по лестнице ноги ребят старшего отделения.
— И ты уж отпусти своих… — сказал Кузьма Лукич учителю. — Пора чайком заправиться…
Петр Петрович, учитель, сильно покраснел и, точно сердясь, приказал:
— Молитву!
Чрез минуту в классе никого уже не было.
— Ну, вали к самовару, Петруха! — сказал, зевая, попечитель учителю. — Чай, и у тебя в горле уж пересохло…
Был свежий, но тихий и ведренный день. Расторопный Матвей уже накрыл в училищном садике, на воздухе, стол, уставив его всякими закусками, привезенными попечителем с собой, и стоял навытяжку около буйно бурлившего самовара. Кузьма Лукич окинул стол глазами.
— Что же это ты, брат Матвей, стол-то больно по-великопостному накрыл, а? — обратился он к сторожу. — Это не рука, брат… Поди-ка принеси мою корзинку с винами — дело-то, оно и складнее будет…
— Не осмелился без разрешения, Кузьма Лукич… — заюлил и заулыбался Матвей, высокий и худой солдат с смуглым бритым лицом и бегающими глазами. — Как же можно без дозволения?.. Я в один мамент…
И когда солидная батарея бутылок украсила тесной толпою стол, попечитель, потирая аппетитно руки, проговорил:
— Ну, садитесь, ребята… Господи, благослови, по первой… Про-ствейнцу…
— Первая колом, вторая соколом, а там уж и мелкими пташечками… — подсказал Сергей Иванович, у которого глаза загорелись при виде обильной выпивки, и молодцевато хлопнул первый водоносик.
Сергей Иванович был старшим учителем. Здоровый, крепкий и красивый парень, он, окончив семинарию, решил было пойти по духовной карьере, но потом, вспоминая лютую бедность своего отца, деревенского дьячка, передумал и стал ждать попутного ветра, а чтобы не попасть в солдаты, пошел пока что в учителя. Но прошел и год, и два, и три, а ветра все не было. Он уже начал сердиться на судьбу и с нетерпением и злобой тянул лямку учителя. Он водил знакомства со всеми, кто был калибром покрупнее, и сторонился мужика. Он слыл докой, и все были убеждены, что он далеко пойдет.
— Вплоть до Сибири! — шутил урядник, хлопая его по плечу.
— Ну, это мы будем посмотреть! — уверенно отвечал Сергей Иванович. — Для Сибири и дураков хватит…
В начале этой осени желанный ветерок как будто подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно поиграла с одним прогорелым корнетом. Отец давал за ней пока сорок тысяч, обещал принять зятя в свое дело, и ежели будет он им доволен, то и еще прибавит. Но надо было поторапливаться.
Его помощник Петр Петрович был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрастое и жалкое. Он был робок донельзя и из всех сил старался скрыть это, но слишком развязный тон, мучительно самоуверенные манеры выдавали его с головой. И точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила неимоверное самолюбие. Его роль сельского учителя тяготила его, как кошмар. Он глубоко страдал, сознавая свое безобразие, свою нищету, свою зависимость от всех, и поэтому, когда он бывал в гостях у попов на соседнем погосте, он говорил пухлым перезрелым поповнам, что он обожает грозу, что бури — его величайшее наслаждение. Поповны ахали и закатывали глаза. А чрез пять минут он заявлял, что он хотел бы сойти с ума… Деревенские бабы прозвали его почему-то полуумненьким и жалели его, что приводило его в бешенство. И он все мечтал перебраться как-нибудь в город: там есть люди, книги, музыка на бульваре по воскресеньям. Здесь же, кроме газеты «Север», ничего не было, да и ту кто-то все в волости зачитывал. Здесь урядник входил в его комнату, не снимая шапки, здесь бабы таскали ему сметанки и яичек, чтобы задобрить его, а то являлся какой-нибудь богатей с полуфунтом чаю и двумя фунтами сахара и просил:
— Ты моего-то наследника, мотри, не очень обижай… Он ведь один у меня. А я, ежели что, за гостинцем уж не постою… Мы тоже ведь не как иные прочие…
Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять их значило создать себе нового врага.
Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил проствейнцу или нежинской, но отказываться не смел, боясь прогневить всемогущего попечителя: за его спиной на его гроши кормились в городе старуха мать, вдова почтальона, и сестра, такая же безобразная и угреватая, как и он сам.
— Тащи ветчинки… — угощал Кузьма Лукич. — Хороша…
— Нет, я уж лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович так убедительно, что сразу было видно, что ему действительно нужно колбаски.
Разговор вязался плохо. Попечитель — явно с похмелья — был не в ударе. Деревенские дела нисколько не интересовали его, а городские — осточертели.