Павел Шестаков - Омут
— И вы нашли?
— Вы же видели.
— Видела.
— Подойдут вам эти люди?
— Офицер, пожалуй, да.
— А купец?
— Откуда он взялся?
— Из зала.
— Его вы не ждали?
— Нет. Он же сказал: это сюрприз.
— Для нас. А для него? Вы хорошо его знаете?
Техник покачал головой:
— Кто в наше время хорошо знает друг друга?
— Вы поверили его байкам про мамонтовский рейд, про дядюшку в Курске?
— Это можно уточнить. Во всяком случае, до войны он богатым не был.
— Но, если сейчас у него в самом деле есть деньги, чем вы его заинтересуете?
— Именно деньгами. Деньги, Софи, это странная штука. Их хватает, только когда их очень мало. Но если они есть, денег всегда недостает. А уж если он мечтает о лавочке…
— Дурацкая мечта.
— Действительно, глупо. Деньги нужно брать и тратить, а не наживать по грошам в лавочке. У меня бы не хватило сил на такое.
Он в самом деле чувствовал усталость.
«Почему люди так утомительны? Нет, пора кончать. Вернее, начинать новую жизнь. Взять это шальное богатство и бежать, бежать… Далеко. Лучше всего в колонии, где нет людей, а есть только слуги и женщины, которых покупаешь на время, и больше никого…»
— Хочу рикшу.
— Что? — не поняла Софи.
Техник провел пальцами по лбу.
— Я хотел сказать, что нам уже не найти извозчика. Час поздний.
— Надеюсь, вы проводите меня?
— Еще бы! Я ведь обещал вам безопасность.
«На какой срок?» — подумала она без волнения.
Все, что происходило и должно было произойти, предусматривалось с самого начала. Важно было только не опоздать, поставить точку первым.
* * *Юрий и Шумов шли вдвоем.
Было, правда, еще не очень поздно, но темно и безлюдно.
— Ты знаешь, кто он? — спросил Муравьев.
— Техник, — ответил Андрей коротко.
— Как ты узнал?
— Земля слухом полнится.
— Коммерческая тайна?
— Да для кого же это тайна?
— Кто бы мог подумать?.. Когда мы учились, мечтали…
Но Андрей не удивлялся.
В отличие от Юрия для него старая жизнь никогда не была окутана романтическим флером. Он вырос в семье, где отец, почтовый чиновник, не выдержал натиска жизни и пил. Пил, не доводя семью до голода, но часто, переходя от искусственной эйфории к мрачному унынию. Тогда он подолгу и нудно говорил о неблагополучии жизни, о низких качествах человеческой природы, о том, как несправедливо обошлась жизнь с ним лично.
Может быть, он и посеял бы семена «мировой скорби» в душу подрастающего сына, но мальчик больше тянулся к матери, больше прислушивался к ее словам и суждениям. Оба, и отец и мать, участвовали в первой революции, однако отец — временно, увлекшись, как и многие, а мать — по жизненному убеждению, беззаветно и навсегда. Жизнь родителей все больше шла под одной крышей по-разному, тянулась мучительно, пока дети были малы, и прервалась, как только это стало возможно. Мать уехала со старшей дочерью, и Андрей их больше никогда не увидел — и она, и сестра сложили головы в гражданскую, но Шумов верил в материнскую правду, которая была простой и понятной: отвратительна и несправедлива не сама жизнь, а та жизнь, которой заставляли жить людей до революции; отвратительна жизнь старая, но она сгинет, и на развалинах ее из крови и пепла поднимутся сначала ростки, а потом и сильные, мощные побеги новой.
— Техник — безусловно, личность.
Юрий не видел в темноте выражения иронии на лице Шумова, а говорил тот самым обычным тоном.
— Мы виделись не в первый раз.
— О!..
— Ты неправильно понял. К его делам я не имею отношения, но наша первая встреча…
И Юрий рассказал про встречу в поезде.
— Да… Производит впечатление.
— Еще бы! Это тебе не гимназический бал.
— А что же?
— Смелость, риск, решительность — что угодно.
— А по-моему, обыкновенный бандитизм.
— Ну, с точки зрения собственника, человек, изымающий собственность, разумеется, преступник.
— Думаю, что и с точки зрения всех обобранных в поезде. Ты что, анархист? — спросил Шумов.
— Этого еще не хватало!
— Тогда кто же, если не секрет?
— У меня нет догматической платформы.
— Ты служил в Добровольческой армии. Разве это не платформа?
— Я покончил с иллюзиями.
— И приобрел новые?
— Вера в народ не иллюзия.
— Значит, признал Советскую власть?
— Нет. Народ не пойдет за чуждым ему рациональным марксизмом. Он создаст новые общественные устои, самобытные, и формы его борьбы тоже кажутся нам непривычными.
— Какие формы? Разбойничьи?
Юрий возмутился:
— Как живучи предрассудки! Ты просто старорежимный обыватель, буржуа.
— Я ведь говорил о своих планах.
— Оставь, я не верю.
— Почему? Нэп — серьезная политика.
— Мираж! Бесплодная попытка вырваться из тупика, в который попали большевики. Связать свое будущее с их политикой — сущее безумие.
— Выходит, я в тупике, а наш друг Слава-Техник на путях российского возрождения?
— Представь себе. Это парадоксально, но может быть и так.
— Ну, уволь. Лучше уж разориться в торговле, чем получить пулю в очередном налете.
— Как мы все изменились!
— Ну, что ты! Слава только что назвал нас всех идеалистами. Кстати, на что он намекал, как ты думаешь?
— Не знаю, я не понял. А ты думаешь, он намекал?
— Да. Определенно. Какая-то авантюра, я думаю. Он еще вернется к этому разговору, будь уверен.
— Чтобы привлечь нас?
— Как видно. И не бесплатно. Я так понял.
— Однако ты стал подлинно меркантилен, — заметил Юрий.
— Только не в данном случае. Боюсь данайцев, что бы они ни обещали.
— Но речь может идти и о благородном деле.
— И ты откликнешься?
— Смотря о чем речь…
— Ладно, — заключил разговор Шумов, потому что они подошли к освещенному тусклым фонарем перекрестку, где должны были разойтись. — Ладно. Подождем до очередного обращения Техника к народу. А кормят в этом подвале, между прочим, отменно, а?
— Да, конечно. Надеюсь, мы будем видеться, несмотря на разногласия?
— Разумеется. Коммерсант должен быть широк в общении, — заверил Шумов.
Они попрощались вполне дружески и направились в противоположные стороны. Юрий — вверх, в сторону своего дома, а Шумов — по улице, что вела вниз, к домику Пряхиных. Он должен был повидать Максима.
* * *По прежним годам Шумов помнил, что Максим ложится поздно, и действительно, в комнате, где он жил, светился огонек невидимой за занавеской керосиновой лампы.
Андрей подошел к окну и постучал.
Ночь была душной, и окно раскрыто. Максим откинул занавеску, вгляделся в лицо пришедшего и узнал Шумова.
— Ты зачем?
— Нужно поговорить.
— Поздно уже лясы точить.
— Так лучше.
— Мне прятаться не от кого.
— Так лучше для меня.
— Ну, раз уж пришел… Пошли в сарай. В доме спят уже все.
В сарае Максим чиркнул спичкой, зажег свечу, капнул растопившимся стеарином на верстак, закрепил свечку и стряхнул стружки со старого стула:
— Садись.
Шумов присел.
Максим рассмотрел его с насмешкой.
— Костюмчик-то не испачкай.
— Ничего. Тут чисто.
— Зачем пожаловал? Говори.
— Я от Наума.
— Мне он больше не начальство. Он как друг…
— Гусь свинье не товарищ.
— Зря обижаешь.
— И не думал. Как есть, говорю. Вы, как гуси, шеи задрали и гогочете в самодовольстве. А мне, видно, на роду написано в свинарнике обитать.
— Мы иначе думаем.
— У вас свои головы, у меня своя. Спорить не будем. Так что давай без дискуссии. Говори коротко и без поучений. Лады?
— Хорошо. Возьми назад заявление. Не отступайся от партии, Максим!
Пряхин хмуро покачал головой:
— Плохо вы меня знаете.
— Мы тебя знаем. К другому бы меня не послали.
— А ко мне особенно ходить не нужно было. Тебе тем более. Я тогда сгоряча тебя за нэпмана принял. Верней, сдуру. Ты, конечно, на задании. Чего ж шляешься неосторожно?
— О задании не будем…
Максим усмехнулся:
— Уже не доверяете?
— Максим! Ты меня в революцию ввел.
Сказано было в волнении и точно только в том смысле, что именно Пряхин поручился за Андрея в те трудные дни восемнадцатого года, когда пришлось создавать подполье. Однако «ввести» в революцию, да еще в одночасье, конечно, нельзя. Это всегда собственный, выстраданный умом и сердцем путь, и он начался для Шумова давно, можно сказать, с детства…
Разумеется, на всяком пути свои вехи, встречи, которые помогают не сбиться, а иногда и спрямить дорогу. В начале пути Андрея была мать. Нет, она не взяла за руку и не повела, больше того, она вынуждена была оставить его с отцом, от которого он еще почти мальчишкой услыхал о революции много несправедливого, а о матери — злого, уничижительного. Но у Андрея, как и у многих рано развившихся детей, складывался свой, независимый взгляд на родителей, и он был уверен, что мать не могла поступать плохо, и если она осталась в революции, а отец ушел., отступил, то права она. Он остро воспринимал ее человеческие достоинства и слабости отца, хотя редко выражал это в спорах. Ему не о чем было спорить.