Юрий Давыдов - Бестселлер
Не поезд мчится Воркута-Ленинград, тяжелая машина там, во мгле, зависла над тундрой, над широким простором. Зависла и летит на встречу с зеками. Клубочками, клубочками кружится, плещет выдох, как у младенцев. Они лежат, как в колыбелях. Их положил конвой, они лежат. Ничком иль навзничь – выбор твой, а выбор, говорят, свобода. Лежат теснее тесного, ну, как на нарах; плечом к плечу и боком о бок. Сплоченно огрузают в тяжкую дремоту. И засыпают, засыпают, точно рыбины. Смерзается бригада. Еще одна. И эта, третья. И снится им трава у дома, трава у дома, и возникает огромнейшее «Т» – посадочная полоса: летит во мгле машина на встречу с зеками. Поодаль горят костры, не дремлют пулеметы, их утепляют зековские телогрейки… Как пошли наши ребята в Красной Армии служить… Здесь зеки полегли, да и замерзли, а там горят костры, чтоб летчик Водопьянов видел, где посадить тяжелую машину. Она летает выше всех, она летает дальше всех, а нынче пробежит по этой «Т» из мертвых, мерзлых зеков. Лежат вражины и не шевелятся. И летчик Водопьянов удачно посадил тяжелую машину. Ревет мотор, она бежит по зекам. Ура, Герой Советского Союза. Он будет выпивать и книжки он напишет, но не об этом. И не сойдет с ума, как те, кто бросил атомную бомбу на Хиросиму…
И пусть меня простит не летчик Водопьянов, а заключенный Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Я от письма его отвлек. А он писал жене, она ему не отвечала лет уж двадцать, но он настаивал: «Пришли-ка мне очки, я здесь не вижу ничего бацильного, ни сала и ни сахара»– и улыбался черным ртом, он сам себе придумал горчайшее из развлечений и вот беззубо улыбался, корявым пальцем поправлял очки, они давно уже на проволочках да на веревочках. Как у того, которого убил игумен. Тот здесь остался, в Монастырском, а все его товарищи ушли – на Север, к океану.
По тундре, по широким просторам…
Сперва-то шли, потом тащились. Погоня близилась. Все шли да шли, тащились и тащились. Погоня их настигла. Измученный поручик распоряжался сипло. Одних забили в кандалы, других забили насмерть. Ка-а-кие маки расцвели на белом снеге. Ка-а-кой был пир песцов, аж белый снег поголубел.
В те дни игумен Серафим винчестер снес в кладовку и вымыл руки скипидаром, как философ Соловьев после «общения» с презренными банкнотами. А для игумена то было отреченьем от охоты в тундре. Он сделался угрюмым домоседом.
Нельзя сказать, что появленье Бурцева хоть как-то повлияло на него. То было бы отрыжкою идеализма. А ежели что было, так только хмуро-неглубокое неудовольствие: прибыло не нашего полка, а иудейского. Исправнику спасибо, сообщил: «Не жид, а сын штабс-капитана». Но было бы натяжкой полагать, что одно лишь это расположило настоятеля к В.Л. Наверное, покажется вам странным, но говорю вам правду – отец-то Серафим, представьте, не жаловал охранку и полагал, что в услуженье кесарю не должно привлекать иуд. Как видите, сей черный человек был во священстве белою вороной. Отсюда его тайная симпатия к В.Л.
Игумен пригласил, В.Л. пришел. Недоумение сменилось благодарностью при виде рукописей, предложенных к прочтенью. Они хранились в этой келье. Одна – с заметами о праведниках полуночных краев. Другая… Любому покажи, взъерошит волосы: Пушкин. Сафьяновый бювар весь в паутинках-трещинках, они белесые и тоненькие, как нервные волокна… Само собою, Пушкин всего на свете нам дороже. Бювар – на стол.
* * *Пушкина, который не Мусин, на Колыму сослали. Туземцы окликали его Пашкиным. Спасибо и на том. Могли б и Пистолетовым.
Исправником в Средне-Колымске был Тарабукин. Человек толковый. Судите сами. Он получил однажды от петербургских знатоков статистики реестр вопросов. Ему велели сообщить, каково на Колыме животное царство. Он отлил пулю: «По невежеству местных жителей оное царство на Колыме не обнаружено».
Теперь к его обязанностям прибавилась ответственность за ссыльного, участника несчастнейшего происшествия на Сенатской площади. Якуты качали головами: Улахан Ханлах; сказать по-русски: Большой Преступник. Казаки просвещенно объясняли, что этот Пашкин вконец рассорился с царем и тот не стал кормить его оленьим языком.
Тарабукин отвел ему горницу в своем просторном доме, где в комнатах топили семь раз на день. Горница понравилась Пушкину своей голландской печью. Ах, обливные изразцы, как в отчем доме на Тверском бульваре.
Исправница ему благоволила. Глаза Наталии Архиповны – голубоватые пронежины, точь-в-точь сибирская сорока – чередовали томность с желанием похитить постояльца. Ее старанья (предварительные) сосредоточились на рыбных блюдах. Положим, Тарабукины как раз и значит– рыбоеды. Положим, Колыма своею рунной рыбой и рыбой стайной изумила бы и гастрономов из школы Лёвшина. Все так. Но следует открыть секрет, на Колыме известный колымчанкам. У рыбы – рыбья кровь, да вот поди ж ты, разжигает любострастье. Наталия Архиповна старалась по части рыбных блюд. И вдруг взялась за спицы. Ее предмет просил связать трехцветный шарф. Она вязала. Он бриться перестал и обрастал пречерной бородой.
Шарф исправница связала. Тотчас перепоясался, как кушаком, да и пошел по избам и по юртам. Везде пророчил он Колымскую республику. И утверждал, взойдет заря пленительного счастья. Конечно, думал он, палаты Аглицкого клоба – народных заседаний проба. Но то – в Москве. И то – не то. А здесь, в Средне-Колымске… Вот только бы не напугались слова «шарф». И говорил он вместо «шарф» – «кушак», что было данью шишковистам.
Исправник Тарабукин, умный человек, спросил: «Скажите мне на милость, сударь, а каково же назначенье кушака?» Он в этот вечер потчевал его, как гостя, оленьим языком; такое и царь с царицей в Зимнем вкушали отнюдь не каждый день. И Пушкин, он же Пашкин, губы облизнув, молвил с важной расстановкой: «Сие есть знак достоинства». Исправник поднял брови. «Ну что ж, – продолжил Пушкин, он же Пашкин, – вам, сударь, любопытно. Извольте. Сей знак есть знак Колымского парламента».
Исправник знал подвластный край. Он заключенье вывел, что республиканскому правленью годятся лишь кочевые чукчи: они наделены природным чувством независимости. А нашенским, гугнивым, необходима палка. Живут-то на «буат», что по-колымски значит на «авось»: «Буат, пошлет Господь лисичку».
Тарабукин тарабарить не желал. Он отписал в Иркутск, что государственный преступник спрыгнул с ума. Уж лучше б посох и сума. Всего же лучше – монастырь. Там души лечат.
* * *Пушкин-Пашкин, прощаясь с Колымой, свой талисман оставил якуту по имени Никуша. Из рода в род в Никушином семействе хранился трехцветный шарф. Кушак однажды был с гордостью предъявлен заезжему Начальнику. То был Большой Начальник – реглан из кожи на пуху гагачьем. Большой Начальник, он же Старший Брат, кивнул и улыбнулся, и сказал – все мы должны умножить рев. традиции ударным соц. трудом. И одарил Никушу пачкой толстых папирос, что назывались «Пушка». В честь Пушкина, сказал Большой Начальник, он же Старший Брат.
То было в девятьсот тридцать шестом. Свозили в Магадан республиканцев. О да, на Колыме всходила заря пленительного счастья. От слова– плен.
* * *То в кибитке, то пешком чернобородый Пушкин, который не Мусин, перебирался с Колымы на Енисей. Он был доставлен в Туруханку, в монастырь. И в келью водворен. Она была подобна карцеру. Во глубине Сибири такие кельи-карцеры именовались почему-то корабельно – каютами.
Не объявляя голодовку, он ел такую малость, что и церковная бы мышь заголодала. Сиживал часами за решеткой у оконца, весь словно без костей, с опущенными плечами; на Колыме якут Никуша сокрушался: совсем копной сидит. Но от прогулок не отказывался.
На колокольню лествица вела. Студила студа, Млечный путь дымился длинной-длинной полыньей. Шептали звезды, и этот шепот тихо ниспадал мириадом льдистых блесток. И, как на Колыме, мистерия Сиянье Севера, Nordicht. То медленно, то быстро передвигались столпы огня; яркие лучи, выстреливая кверху, вдруг, сблизившись, венцом ложились вкруг луны. Какие-то фигуры или тени, числом не меньше тыщи, бороздили темно-голубые небеса. Играли сполохи. А сполох – в старину – пожар. И должно полошить набатом. Однако тишина глубокая, как эта синева небес. Но Пушкин вздрогнул. Среди фигур иль теней парил Васёна Мангазейский. В рубахе длинной распояской, подстрижен скобкой, ликом светел. Витал он словно бы на самолете, на ковре, как в сказке, однако Пушкин знал, что в этой сказке есть намек.
* * *Когда-то в низовьях Енисея стоял полночный град. В пять башен. Свистели ветры; стрельцы в кулак свистели. Град назывался Мангазеей. Считался златокипящей вотчиной царей. Отсюда каждый год везли в Москву сто тысяч шкурок соболей.
Водились Пушкины с царями. Цари, бывало, ими дорожили. И назначали воеводами. Один иль два – разновременно – сидели в Мангазее, надзирая, чтобы кипенье злата не остыло.
Тогда ж, при Пушкине, там жил Васёна – родом ярославец, ликом светел, нравом чист. Служил богатому купцу совсем иного ндрава: имел наклон к поклепам. Васёне пробил страшный час. Стрельцы схватили да волоком на съезжую. Огнем прожгли, железом изорвали. Воевода Пушкин притопывал ногой; он был нетерпелив, он жалости не ведал. Васёна помер в пытошной избе. Обезображенную плоть не схоронили, нет, по приказу воеводы Пушкина – скорей, скорей стащили в топь.