Юрий Давыдов - Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Он рассмеялся: честно сказать, для такого половодья чувств недостало бы беседы с доктором Марксом, тут и другое, градусом не ниже кабинетного. У тебя ж ни души в огромном городе, а тебя, чужака, семейный круг обнимает симпатией, радушием, весельем; хозяйка дома – волшебной красоты женщина и ни крупицы чопорности. А старшая дочь привлекательна не только темными локонами, но и локонами тоже. А младшей не больше пятнадцати, младшая любимица, эта Тусси смеется невзначай, у нее карие, все примечающие глазенки. Что ж до автора «Манифеста», «Капитала» и так далее, и так далее, то не ему первому подают очередное блюдо, как в Ницце Герцену… И ты счастлив, что пришелся ко двору, что тебя не отпускают, тебе весело (Тусси – настоящий бесенок!), все наперебой высказывают практические соображения, как тебе перебраться из Брайтона в Лондон, нету города лучше для серьезных занятий, а Мавр приищет заработок, что-нибудь конторское у своего знакомого коммерсанта Бортейма, а пока ты не научишься вести хозяйство так, чтобы тебя не обсчитывали лавочники, в этом доме тебя всегда ждет куверт. И, подтверждая решение, высказанное мадам Маркс, домоправительница Ленхен снабжает тебя напоследок увесистыми сандвичами и глядит на тебя глазами сердобольной крестьянки. И ты с удовольствием уплетаешь сандвичи на брайтонском берегу, где пахнет влажной клеенкой.
* * *Он почувствовал голод, но Даниельсон уже принес бритвенный прибор и плюхнулся в продавленное кресло, вытянув ноги-жерди, обратился в то, что называется: «Я весь внимание!»
Ладно, подумал Герман, сейчас, братец, угомоню. Он быстро нагнулся, открыл саквояж и достал толстую стопку бумаг, накрепко перекрещенную широкой зеленой тесьмой.
Даниельсон принял бумаги с тем видом, с каким молодой отец принимает на руки первенца, осторожно опустился в кресло и, высоко подтянув ноги, бережно возложил свою ношу на острые коленки. Торжественно распаковал сверток, метнул в Лопатина ликующий взгляд и погрузился, погрузился… нет, не в чтение – в созерцание: «Капитал. Критика политической экономии» – это было написано по-русски живым, твердо-изящным почерком человека, который сейчас – какая проза! – преспокойно намыливал щеки, не помышляя ни о тех днях, что провел под огромным, как небосвод, стеклянным куполом Британского музея, ни о том, что убедил доктора Маркса упростить первые две главы, ни о том, как дерзновенно объяснял автору ход дальнейшего исследования, а Маркс, втайне восхитившись, ответил спокойно: «Все это вы найдете во втором томе»…
Выбривая подбородок, Лопатин колебался, оставить усы или нет. И опять вообразил, какая закрутилась бы кутерьма, если б там, у Цепного моста, грянуло: «Караул! На Большой Конюшенной Интернационалка!» Вот так-то, ибо в один день с Энгельсом, в сентябрьский день этого уходящего года, гражданина Лопатина утвердили членом Генерального совета Международного товарищества рабочих. Вот именно «интернационалка», ибо гражданин Лопатин регулярно являлся на Хай Холборн, 256, на заседания Совета, пожимал руку краснодеревца Аплагарта и сапожника Мёррея, портного Лесснера и портного Эккариуса, художника Пфендера и механика Буна, этот носатый и лобастый, как две капли воды походил на мистера Холлингтона, ломового извозчика, у которого квартировал Герман на Торнхилл-стрит… Да, там председательствовали по очереди, Маркс был терпелив, а Энгельс, «взяв бразды», принимал военную осанку, по-армейски вибрируя голосовыми связками. Как выглядел со стороны председательствующий гражданин Лопатин? Этого гражданин Лопатин определить не мог. Зато внятно определил бы генеральное чувство, владевшее им в Генеральном совете: слитность с иноплеменниками – чужой удел вмещается в твой удел, чужие проблемы тебе не чужды, мучают как кровные.
Глядя на себя в зеркало, он провел ладонью по щекам и подбородку, поколебавшись, оставил усы. И объявил:
– Ни дать ни взять – путешественник. Было бы недурно припасти билет Географического общества.
* * *В тот самый вечер – уж поверьте мне на слово, так оно и было – старичок-нарочный пришел на Большую Морскую, в гостиницу «Франция», и оставил нижеследующее приглашение г-ну Корсакову:
«Господа Члены Императорского Русского Географического Общества приглашаются в обыкновенное собрание Общества, имеющее быть в квартире Общества, у Чернышова моста, в доме Министерства Народного Просвещения. В этом Собрании Действительный Член Общества Князь Кропоткин: прочтет краткий отчет о Витимско-Олекминской экспедиции».
* * *Никогда еще за всю свою долгую сибирскую службу генерал-лейтенант Корсаков не уезжал из Иркутска в столь пасмурном состоянии духа.
В оны годы, исполняя поручения начальства, он лётывал в Петербург с такой быстротой, что зубы стучали, ни один фельдъегерь не угнался бы. Подколодные шипели: Мишка Корсаков обязан-де своей карьерой крепкой заднице. Зависть не всегда слепа, но подчас близорука. При генерал-губернаторе Муравьеве, когда над Амуром и Приморьем соколы взвились орлами, крепкие задницы не в цене были. И это же сам Муравьев, уже возведенный в графское достоинство, сам Муравьев-Амурский добился у государя, чтобы именно Корсакова назначили его преемником. Видит бог, Корсаков долго отнекивался, Муравьев же Амурский настаивал: Михаил Семеныч, не дай загубить то, что мы с тобою начинали и поднимали. Без малого десять лет Корсаков делал все, что мог, сознавая себя продолжателем, державного муравьевского подвига; государь говаривал: Корсаков ни для кого и ни для чего не покривит душой. Однако высоко, в сферах, что-то перемещается, что-то меняется, поначалу и не приметишь, идет боренье самолюбий, карьер, протежирований, течение сносит тебя в сторону, вымывая песок из-под ног… Было такое и с Муравьевым. Позолотив пилюлю, назначили графа в Государственный совет, в ареопаг маститых старцев, лишенных реальной власти. «Там как у Христа за пазухой», – усмешкой умеряя горечь, писал он своему преемнику. Туда же, ко Христу за пазуху, определяли теперь и генерала Корсакова.
Нельзя сказать, чтобы его не клонило к житью на покое, и притом именно в Петербурге. Стало быть, радуйся? Нет, не радовался. Обида гвоздила: ведь не просился же, не ходатайствовал. И вот что-то очень похожее на отставку. Почетную, разумеется, но все же отставку. И еще: словно бы вдруг он сознал, как давно и как прочно укоренился в сибирском, в Сибири, а потому, навсегда уезжая, ощутил отъезд как утрату лучшей, сочной, полнокровной поры жизни.
Всякий раз, следуя в Петербург по служебным надобностям, Корсаков, миновав Москву, сворачивал на Торжок, предвкушая свидание с сестрой Натальей Семеновной. В минувшем ноябре он телеграфировал: «Намерен быть у вас». И повеселел, когда торжокский ямщик, стрельнув кнутом, помчал зимней дорогой на Премухино.
У сестры Корсаков гостил дня два. В том самом Премухине, о котором так тосковал на чужбине Мишель Бакунин. Сестра Корсакова была замужем за его старшим братом Павлом. Корсаков, что называется, ни ухом ни рылом не был причастен к побегу Мишеля из Сибири. А на Корсакова за этот побег собак вешали: дескать, порадел. Иди толкуй, что в ту пору родственником не был, хотя Наташа давно знала Бакуниных. Да и тут, в родовом гнезде Бакуниных, на Корсакова, кажется, дулись. Во всяком случае истинным радушием не согревали. Братья, сдается, тоже были недовольны тем, что полоумный (так кто-то из них однажды и сказанул: «полоумный Мишель») из Сибири вырвался и пуще прежнего принялся в Европе за свои нелепости. Ах, Россия, Россия, все смешалось, перепуталось. По-сибирски брат всегда брат, особливо – несчастный, то есть, опять же в сибирском смысле, счастья лишенный, преступник. А тут рассуди-ка… Братья Бакунины горой стояли за освобождение крестьян, после реформы в либералах ходили, в земском деле по уши сидели, среди оппозиционного тверского дворянства запевалами были, у Третьего отделения на худом счету, а вот на братнины просьбы о материальном вспомоществовании месяцами не изволили отвечать. Братья не отвечали, а Наталья, доброе сердечко, хоть и в глаза не видела этого Мишеля, завязала с ним переписку. Деверь звал ее «милой сестрицей», был с нею на «ты». В одном из тех писем как бы и прощенья просил у Корсакова: дескать, безбожно я обманул Михаила Семеновича, навлек на него большие неприятности. Корсаков, не в пример премухинским, не только простил Мишелю великое прегрешение, но и жене его пособил выбраться из Сибири, уехала она, бедняжка, к своему непутевому, нелепому мужу.
Два дня гостил Корсаков в Премухине. Павел Александрович убил на него вечер. В кабинете висел портрет Гегеля: профессорская шапочка, большой нос, полные губы сердечком – портрет пером писан Мишелем Бакуниным. Портрет был у места: к поклонникам Гегеля причислял себя хозяин кабинета, между прочим, внешне очень похожий, как казалось Корсакову, на Мишеля. О да, гегельянец, погруженный в вопросы филозофические, моральные. А брата родного ты не обнимешь, сударь, думал Корсаков, как бы сводя счеты с Павлом Александровичем, который, право, едва не зевал, не зная, о чем говорить с этим генерал-губернатором, без пяти минут членом Государственного совета.