Юрий Давыдов - Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Приготовляясь к бритью, Лопатин снял пиджак, жилетку, расстегнул ворот и вдруг ухмыльнулся: то-то б переполох: «Ка-рау-у-ул! На Конюшенной – Интернационалка бреется!!!»
Опершись на столик, застланный клеенкой, Герман стоял перед зеркалом и прощально жалел свою золотисто-кофейную бородку, запущенную в приморском Брайтоне. От Брайтона, подумал он, тоже пахло клеенкой, но мокрой.
… Нехорошо, тяжело, душно было ему в Женеве.
Казалось бы, исполнил долг, но… О, этот парник политической эмиграции! Беличье колесо, толчение воды в ступе, судороги самолюбив. грызня и шум словесный.
Раскрыв и побив крапленые нечаевские карты, он знал, что делать дальше: уехать на берега Сены.
В Париже, на Шерш-Миди, 47, креол сверкал белками: «Лаура, дочь моя! Бьюсь об заклад, московит – отличный малый!» Нельзя было не улыбнуться на это «дочь моя», обращенное Полем к почти сверстнице, к своей жене: прелестный разрез карих глаз и высоко взбитые пышные локоны. А малыша они называли не Этьеном, а домашней кличкой: Шнапс, Шнаппи. Малыш проворно топотал – он был в безопасности: какая-то штука, вроде кринолина на колесиках.
Итак, улица Шерш-Миди, 47, Поль и Лаура Лафарг.
Они не знали о женевских сражениях Лопатина. Они, однако, знали, что гражданин Лопатин – не из бакунинской стаи. Но Лопатин – русский, а русские, даже и не бакунисты, чтут интригана, мечтающего верховодить в Интернационале. Не так ли? Гражданин Лопатин выпустил когти: оставьте, тут «спор славян между собою». Лафарг вспыхнул. Это было нетрудно: в его жилах кипела смешанная кровь – настоящий пунш. Лопатин исподлобья разглядывал Лафарга: великолепный экземпляр мужской породы. А все же Бакунина-то, сердито думал Герман, Бакунина я не отдам ни тебе, ни твоему тестю. Сказал непреклонно: «Мы, русские, многим обязаны Бакунину, сколь бы он ни заблуждался».
«О, вы – патриот!» – воскликнул Лафарг, насмешливо выпячивая грудь, скрещивая руки и становясь в позу монумента. «Смею надеяться», – без улыбки ответил Лопатин. «В таком случае, как понять: вы и наш Интернационал?» – «Солидарность не исключает любви к отечеству, а любовь к отечеству включает нелюбовь к тирании. Интернационал? Принимаю цели и методы. Однако дома, в России, еще нет рабочего движения, но роды наступят, и тогда будут нужны акушеры. Посему мои товарищи и я всей душой готовы состоять в интернациональной ассоциации». – «Отлично! Но ваш замечательный, ваш героический Мишель… Между нами говоря, такой же мастер рекламы, как и Виктор Гюго… О, ваш Бакунин спит и видит фельдмаршальский жезл. И у него есть креатуры, есть даже здесь, на улице Кордери, в нашем парижском совете». – «Этого я не знаю», – хмуро ответил Лопатин. – «А надо б знать, – пылко парировал Лафарг. – Шнапс, не вертись под ногами!»
Они, может, и повздорили бы крупно, но Лаура успела приложить освежающие компрессы. Не без запинки произнеся: «Флеровский», она спросила гостя, известна ль ему книга о положении рабочего класса в России? Да, прочел, успел прочесть, ответил Герман, отличная книга, вы не находите? Лаура улыбнулась: она не умеет читать по-русски, но ее отец… И Лаура глазами показала мужу на письменный стол. «Клянусь Минервой, – весело вскричал Лафарг, – мудрость этой женщины безгранична!»
Он достал из ящика письмо тестя. Оказывается, тот прочел Флеровского и нашел, что это добросовестное исследование убеждает в неизбежности и близости грандиознейшей русской революции.
«Грандиознейшей! Слышите?» – воскликнул Лафарг.
Да, да, думал Герман, как бы даже и польщенный, грандиознейшей, ибо Россия, сударь, это ж Россия, там все грандиозно. Он получил что-то похожее на сатисфакцию за давешний невозможный тон Лафарга и уже чувствовал необходимость в великодушной уступке – не так, мол, все складно и ладно: наши авось да небось, наша апатия, домашняя полицейщина, отсутствие политических свобод, отсутствие мощной партии… «А это?» – Лафарг потряс смуглыми кулаками, словно сбрасывая невидимые цепи. Лопатин рассмеялся. «О варвары, вы народ смышленый», – блеснул улыбкой Лафарг, обнимая плечи Германа.
Он покорился атмосфере, царившей в квартирке на улице Шерш-Миди: ничего буржуазного, ничего затхлого, а как раз то, что он очень любил и ценил; в особенности, когда эту атмосферу пронизывают нервно-приятные токи от присутствия красивой и умной женщины.
Именно в ту минуту Поль и сказал: «Лаура, дочь моя, наш московит – отличный малый, мы поладим!» И сразу же – Герману: «Какое вино?» – «Бордо, мсье», – ответил Герман с видом знатока, хотя отродясь не пивал бордо. Лафарг притворно изумился. Последовала история об одном русском – тот, придя к Лафаргам, беспечно брякнул: «Какое вино? А мне все равно, лишь бы в голову стукнуло». Лафарг, откупоривая бутылку, притворно брюзжал: «Ему, видите ли, «все равно», я ему из сокровенного запаса, я от сердца отрываю, а ему, видите ли, все равно». Пробка хлопнула, Лафарг стал разливать. «Мой тесть утверждает: человек, не знающий толк в винах, не годен на что-нибудь путное». Лаура рассмеялась: «Поль, твой тесть лишь теоретик». А Лафарг бросил как мячик: «Наш практик Энгельс предпочитает шато-марго. И чтоб непременно урожая сорок восьмого года – баррикадного. – Он наполнил бокалы и взглянул на Лопатина. – Виват!»
Славный денек выдался на Шерш-Миди. Герман явился как в консульство за въездной визой, и Лафарг, парижский представитель Генерального совета Интернационала, выдал ему рекомендательное письмо к Марксу и сказал: «Варвар, стучи в барабан и не бойся – от нашего старика не пахнет катедер-социалистом».
Надо было спешить в Лондон. Лопатин пересек Ла-Манш, но… Слишком много душевных сил и телесных взяли и побег из Ставрополя, и стремительный бросок в Вологду, к ссыльному профессору Лаврову, и женевская схватка, слишком много сил, и вот до смерти захотелось краткого отдохновения, одиночества, высокого неба. Он пересек Ла-Манш и подался в приморский курортный Брайтон.
Там в час отлива прогуливались лондонские денди в сюртуках с большими, как розетка для варенья, перламутровыми пуговицами. Роскошные бани источали ароматические испарения; в индийских банях нежились отставные индюки – колониальные полковники. И эдакая похабная дороговизна! Но плевать он хотел на снобов, проглотивших аршин, на индюков, заглотнувших Индию. Но в его распоряжении хлеб и свежая рыба, в его распоряжении длинное лукоморье, на мили и мили безлюдное.
След босых ног означался на твердом блеклом песке, исчезал, слизанный волною, он шел, завернув штаны до колен, острые брызги холодили лодыжки. При ясном и еще не горячем солнце возникала голубая дымка. Герман раздевался и – большой, белый, ширококостный – пер грудью на волны, прихлопывая ладонями и блаженно жмурясь. Он молотил саженками, как деревенщина. А потом усталый валялся на песке.
Из Брайтона до Лондона поездом было миль пятьдесят – шестьдесят. Герман, однако, поехал морем, надеясь отведать шторма. А переход-то выдался как по озеру. Берега Темзы показались ему площе невских. А пристани – свалкой. И этот чудовищный грохот по булыжнику, какой контраст с асфальтовым шелестом Парижа.
Доктор Маркс прочел рекомендательное письмо Лафарга – и сразу: «Как там мой Шнаппи?» Голос был «дедушкин», с оттенком добродушной угрозы: посмейте-ка отрицать, что Шнаппи мой внук, самый лучший мальчуган в Старом и Новом Свете. Доктор Маркс? Первое впечатление при виде доктора Маркса? Этот человек может приходить в ярость, но унывать – никогда. Старик? Лет на пять моложе моего, подумал Герман, внезапно и остро пожалев своего отца, прозябающего в провинциальной казенной палате. Должно быть, из этой-то жалости и выскользнуло лукавое удовольствие, с каким отметил про себя, что доктор Маркс не ахти как силен во французском. А доктор Маркс, будто догадавшись об этом, легко перешел на английский, и туг уж наш насмешник капитулировал, читал-то по-английски свободно, но изъяснятся ужасно, да-с, капитулировал – и оба весело расхохотались.
Впрочем, надо было держаться начеку.
В Ницце, при свидании с Искандером, он чувствовал себя «уполномоченным», но лишь нигилистов, коих Александр Иванович не жаловал. Доктор же Маркс не жаловал Россию. Э, милостивые государи, не кидайтесь оправдывать доктора Маркса, ему нет нужды в ваших оправданиях, и Герман Лопатин не хуже вашего знает, какую Россию не жалует доктор Маркс: деспотическую. царистскую, жандармскую, нависшую над Европой как феодальная секира. Это-то Лопатин знает не хуже вашего, государи мои, и он отнюдь не безоглядно-слепой русофил, увольте, этого нет и в помине. Нет, возникало, и держало, и владело совсем другое, и не то чтобы уж такое сложное и темное, что и не выразить, а только не головное, – вот в чем вся штука.
Герман был убежден, что и доктор Маркс в душе своей хранит образ фатерланда и потому вправе костить Германию на все корки. Ну а коли не жива в душе выстраданность и мука – не замай. Обороняя Бакунина от Лафарга и понимая, что Лафарг прав, Герман оборонял бакунинскую выстраданность. И когда Маркс презрительно бросил: «Нечаев – обыкновенный прохвост», Герман покачал головой. Не потому, что видел в Нечаеве прохвоста необыкновенного, а потому, что видел муку и выстраданность, пусть и дьявольски извращенные.